Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– А где Илья Маркович? – рассеянно перебирал фото Соснин.
– Когда Илью Марковича арестовали, фото мы уничтожили, не верилось, что увидимся. Даже его готовальни в шкафу боялись, под бельём прятали. Каждую ночь ждали, что и за нами приедут.
– Тебе не представить, страшное время. И не месяц, не год страха – десятилетия. Молча отец отбивал по столу негнущимися пальцами дробь, наверное, вспоминал как бросал, спасаясь, юридический факультет, поступал на медицинский… досталось ему; выжить было посложнее, чем умереть.
– А посмотришь на фотографии – веселье. Вы, скованные страхом, демонстративным весельем доказывали свою верноподданность? Мол, смеёмся, нам нечего бояться?
Отец с матерью промолчали.
Пока перебирал фотографии, почему-то захотелось выудить из бытовых сценок что-то ещё, что-то, что, почувствовал, сквозило из-за счастливых изображений, заодно захотелось склеить случайные осколки, застрявшие в памяти. А внимание отца с матерью – она, с напёрстком на пальце, не очень-то умело пришивала к пиджаку пуговицу – уже притягивал телевизор: отставив округлые, как надувные подушечки, задики, кружились в смешанном катании фигуристы.
– Я возьму фотографии? На время, чтобы повнимательней рассмотреть.
– Не потеряй, это последнее, что у нас осталось. И отцу, шумно дышавшему, раскрасневшемуся, напомнила. – Прими, Серёжа, циннаризин, прилив у тебя.
– Бесполезно, – сказал отец.
Пара, которую прочили в победители, завершала номер упоительным тодесом.
Подумал, что отец прав – силовые линии мировой политики, как шупальца, тянутся к месторождениям нефти.
Очередь покорно ждала такси… так и стоят, покорные, год за годом.
Подморозило.
Подморозило в первый день весны.
На узком тротуаре Большой Московской пунктирно раскатались – до самого метро – ледяные дорожки; разбежался, оттолкнулся и заскользил, заскользил, снова разбежался и оттолкнулся…
Холодная, блестевшая, словно сталь-нержавейка, луна с туманно-радужным нимбом неслась сквозь рвань муаровых тучек. А когда-то в Крыму луна внезапно налилась зелёным, ярким огнём, им пропитывался вокруг луны и бархатисто-тёмный небесный свод, а рыжеватая тучка, – вспоминал, разволновавшись, Соснин, – походила на свернувшийся обгорелый клочочек папиросной бумаги, сквозь него, при наползании на сияние зелёного диска, просвечивали лунные горы.
Вика уезжает… заболела и уезжает.
Вика и – Нелли?!
Если верить Шанскому, Нелли уезжает тоже. По словам Шанского Нелли поторапливала своего гениального муженька-физика, одержимого безумными идеями, спуститься с небес на землю, а сама тем временем собирала для ОВИРа нужные документы, якобы намеревалась и с Сосниным созвониться, чтобы подписал какую-то справку. Странная повторяемость. За Викой сразу появляется Нелли… ну не смешно ли? Как и лет десять тому в Мисхорском парке, едва одну повстречал, сразу же и другая, там же, как по заказу. Что за тайная связь?
Ещё толчок, скольжение с резкой остановкой у поворота к ступенькам метро.
Оглянулся.
Горели окна домов на Большой Московской, запертой у тупого излома улицы тёмным объёмом трёхсотой школы. Окно погасло, ещё одно. И почему-то вспомнилось как гасли последние окна давней осенней ночью, как шёл под дождичком по безлюдному Загородному, журча, вытекали ручейки из водосточных труб… шёл по Загородному и не знал, что его ждёт, сейчас тоже не знал, что будет с ним завтра… тогда, глубокой ночью, не было очереди на стоянке такси.
И зачем назавтра вызывает Филозов? К одиннадцати ноль-ноль. После дневного звонка Лады Ефремовны оставался неприятный осадок. В самом деле, зачем? Какое он мог иметь отношение к разбирательствам на комиссии?
Толкнул дверь метро.
Вопросы, вопросы, как сразу на них ответить?
О, ответы на эти ли, другие вопросы, которые станут, множась, донимать Соснина, нам ещё искать и искать, да так искать, чтобы и карты на стол не выкладывать раньше срока, и окончательно не запутывать повествование, перемешивая бессчётные подробности с неизбежными умолчаниями.
Как? Старая тягучая песня…
Как рассказывать, если, разлагая сложное явление на составные части, неизбежно его уничтожаешь? Если мысли прыгают, а сплошь последовательному рассказу претят столь милые Соснину пространственность и объёмность, как таковые? Они ведь воспринимаются с разных точек зрения, в сменяемых ракурсах.
Заглянув в композиционные шпаргалки, автор берётся за раскрой времени, меняет, примеряя и соизмеряя, местами отрезы… – пример Соснина, вольно, возможно, чересчур вольно ломавшего последовательность событий, оказался заразительным! Нет-нет да осматривая историю целиком, in toto, как не преминул бы уточнить Шанский, автор изготавливается отложить её на потом… – совсем в духе Соснина – перенести её, необозримую, но фактически сжатую четырёхмесячным интервалом между прологом и эпилогом, за эпилог, а пока – задержаться на самом эпилоге, другими словами, как того и желал Соснин, начав изложение истории, перескочить в её конец… Уф, надо б попроще, да нельзя – прологу было невтерпёж, пролог действительно завидовал эпилогу, и теперь, когда с собственно прологом покончено, автор, подчиняясь герою-соавтору, спешит предварить историю её итогами, дабы затем, при её неторопливом и подробном развёртывании, ничто бы не мешало, не отвлекало. Решено! Всё то, что знаем мы и ещё узнаем, всё, что случилось с Сосниным за четыре месяца после внезапного обрушения, всё-всё, что вспомнил он, увидел и понял наново, начиная с этого вот морозного полнолуния у метро вплоть до открытия смехотворных судебных слушаний, дотянувшихся до макушки лета, или, если быть хронологически точным, всё, что свалилось на нашего героя, потерпевшего и претерпевшего, с вечера 1 марта 1977 года по вечер 2 июля того же, 1977 года включительно, мы и разберём-изложим после эпилога, а пока наш герой, отягощённый, умудрённый, изумлённый всем тем, что ему открылось и пребывавший благодаря своим открытиям к формальному началу юридических процедур в растрёпанных, мягко говоря, чувствах, отправится на Фонтанку, к зданию городского суда.