Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Ничто не вечно под луной, – поднял рюмку московский теоретик, – дряхлеющая империя развалится, скоро уже.
– Ты всё о своём, профессиональный оптимист, – допил Шанский, – ex novo? Сам-то ноги промочил в бескрайней и бездонной, вопреки злоупотреблениям канцерогенным асфальтом, луже. Кто осмелится разрушить ракетно-ядерный Миргород?
– Пессимисты-мазохисты не о своём? Чему быть, того не миновать, аминь! – допил и московский теоретик, – не надоело, рухнет, не рухнет? За милую душу вполне мирно рухнет имперский Миргород, изнутри разрушится. Ещё нам, очевидцам обрушения, позавидуешь из Парижа.
– Мирно? Платить новыми трупами за прогресс не придётся?
– За шестьдесят лет вперёд заплачено. И переплачено.
– Про экономику забыл! Какой будет экономика?
– С капиталистическим оскалом.
– Не доживу… рад, что перед маразматическим юбилеем слинять успею, не увижу всенародного торжества.
– Нас, задыхающихся, тебе не жалко бросать на произвол маразма? Толька, Толька, как ты можешь? – завопила Милка.
– Валерка в тюрьме, а ты… ты со спокойной совестью улетишь покорять Париж? – глотала слёзы Таточка.
– Я скорее оттуда смогу помочь, с «Хартией 77» поднимем бучу…
– Хорошо бы его узником совести…
– Попробуем… – Толька не мог не договорить, – тут как поможешь? Вот-вот соцстрою шестьдесят годочков стукнет, младенческий по историческим меркам возраст, а маразм крепчает и хоть бы хны, на крови взрастают сверхпрочные тупые цивилизации.
– Цивилизацию Майя скрепляли кровавые ритуалы, но погибла мгновенно, – хитро прищурился теоретик, – жертвенные храмы устояли, а людей словно поразила нейтронная бомба. Есть гипотеза одномоментного коллективного суицида. Вожди Майя, кровавые маньяки, чересчур чувствительные к сигналам будущего, поняли, что им конец и…
– Ну и когда конца нововизантийского нашего коммунизма ждать прикажешь, когда, – драчливо напрягся Гоша, – до восемьдесят четвёртого года доживёт? Или ещё и семидесятилетие с бурными восторгами справит?
– Пошатываясь, – закуривал теоретик.
Всё об одном и том же, о том же! И летом, у Художника, за грудки хватались. Ну и денёк тогда выдался, не подготавливал ли тот денёк к испытаниям второго июля? – завтрак с фонтанировавшим филологическими фантазиями Валеркой, да уж, «Судак Орли» под армянский коньячок в «Европейской», с утра пораньше, и – допрос у Остапа Степановича, и – ветер, пропахший корюшкой, ливень из чёрных туч, и – солнце, ливень и солнце, потом удар молнии – «Срывание одежд». И так же, как сейчас, Гошка раскричался, брызгал слюной – когда развалится, когда? И, прижимаясь, выспрашивала про каюк Милка. Ну и ну, теоретик-конфликтолог прямо-таки провидец! В прошлый раз с внутренне опустошённой перед гибелью Византией сравнивал, но сейчас-то, – забавлялся Соснин, – сейчас-то до чего эффектно – Майя! Хотя это, наверное, самая хромая аналогия из возможных. У нас всё будет наоборот. Сакральная надстройка рухнет, а несгибаемый гомо советикус быстренько оклемается, обживёт руины. С жалостливым превосходством смотрел на Тольку, Гошку, по-большевистски неколебимых, предубеждённых – если бы они знали, что в главном теоретик не завирался!
Гена Алексеев, подперев рукой рыжевато-каштановую бороду, покалывал московского теоретика светло-голубыми глазами, молчал.
Нет, Геночка ничего хорошего не ждал. Как на похоронах Художника он назовёт трубу крематория с закопченным верхом? Пушкой, палящей в небесное царство?
– Ил, – тихо заговорил Художник, – помнишь, шли по Неве, был ледоход, плоские, как стекло, льдины на синей воде. Мы обсуждали фильм, английский актёр с пивной фамилией изумительно сыграл живописца-психа…
– Помню, «Устами художника».
– Помнишь, борт старого корабля, изъеденный ржавчиной, в мазках шпаклёвки, затёках краски? Хоть бери в раму. И тот псих, поражённый увиденным… тогда дошло, что дар куда шире мастерства, чтобы написать картину, её сначала надо увидеть.
– Художник – обязательно псих?
– Ну да, – усмехнулся, – благословлённый небом безумец залезает чёрт-те в какие дебри, чёрт-те что видит там, а зачем – и самому не ведомо. Но безумие совсем не обязательно внешнее, буйства – внутри.
– Для кого же буйства и сумасбродства, для кого?
– Для себя, для ублажения своих позывов. Рассылкой художественных продуктов по избранным адресам, оценив их, занимается Бог. Сумасбродства? – глянул с весёлой, не без ехидства, пристальностью. – Внутренние метания так и не поняты, не названы, – снова с неповторимой своей, сухой усмешечкой, – напропалую лепят паршивое слово «творчество»… Потом мы… Тёмные глаза на бледном лице горели. Или отблескивали жарким огнём? Как там, как там.
– Когда произносят слово «творчество», я хватаюсь за пистолет, – отозвался Шанский и захрустел солёным огурцом; у Шанского был отличный слух.
– Потом мы, – совсем тихо сказал Художник, – вернулись на факультет.
– И тащили литографский камень.
– Да, тот самый, крамольный.
«Хитроумно устроенный передатчик зашифрованных сообщений», ха-ха-ха, перебирал свои тяжеловесные формулы Соснин, ха-ха-ха, тень на плетень – «интелектуально-чувственный сейф, где спрятана тайна». Тайны искусства – это то, и только то, что умевшим видеть открывалось там, по ту сторону.
– Три тайны изводят художника, – между тем напоминал Шанский, – времени, смерти и самого искусства.