Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Авторские ремарки. Зачарованность ремарками с той поры, наверное, ощутил, когда Ля-Ля измучивал нас читкой «Чайки». Помнишь начало? Такое простое, таинственное… – «Часть парка в имении Сорина. Широкая аллея, ведущая по направлению от зрителей в глубину парка к озеру, загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля, так что озера совсем не видно. Налево и направо у эстрады кустарник. Несколько стульев, столик. Только что зашло солнце».
– Всё у тебя не по-людски, от скромности или гордыни помрёшь? – ворчал, отставляя пустую бутылку, Бызов, – пол-литра не хватило, чтобы разобраться.
– С истончением письма, измельчением ячеек событийной сети как раз и убывает эмоциональность… и чем возместить потери? Неужели игрой в авторское саморазоблачение? Или опять – припадками грубой чувственности? Безвкусными лубками, вмонтированными в худосочную ткань? – не унимался Гоша, – и можно ли вообще возместить какими угодно изысками авторское саморастворение в слове, искренность, теплоту, отданные тексту, будто близкому человеку?
– Проблема проще, чем кажется, – пожимал плечами московский теоретик, – надо забыть об умениях, о стилях-формах-приёмах, надо зажмуриться, заткнуть уши, чтобы не видеть и не слышать искусительных подсказок культуры.
– Хотя, – заливисто смеялся Шанский, – это и невозможно.
– Почему? Искусство колеблется между изысками и безыскусностью.
– Я витриной булочной залюбовалась: лепной тестовый лес, населённый птицами, зверьём – пятнистый олень из пряников, присыпанный кофе филин на шоколадной ветке. Спустя неделю в той витрине – подводное царство, огромный марципановый рак со сдобными клешнями, выпученными, из горсточек изюма, глазищами. Потом, дурёха, у окошка сапожной мастерской застоялась, – Милке, высунувшейся из-за шкафа, сочувственно кивал Гоша, – тоже лес, только из засушенных цветов, и гномы в сапожках на каблучках, медвежонок, всё-всё из мха, лепестков, каких-то жёлтых стручков. И верба для зайчиков, полупрозрачные шары одуванчиков, как сказочные деревья над вересковой чащей, цветник в палисаднике из мимозы. Загляденье, бабушки с внучатами к стеклу липнут. Столько любви!
– Ну-у, что я говорил? Духовно здоровым людям не чехарда стилей-форм нужна, а нормальные картины с деревьями, водой, далёкими голубыми горами, – бурчал Бызов, старательно выбивавший трубку.
Соснина, однако, манили кануны, если не распадов, то увяданий, манило искусство, чересчур прекрасное, чтобы продолжать жить; мнилось, ещё чуть-чуть и – чудо исчезнет, он останется хранителем его последнего мига.
Так бывает в позднюю сухую осень с летуче-радужным сверканием паутинок, когда прозрачные деревья тянутся к остекленелому небу, землю утепляет ковёр обожжённых листьев. А назавтра – слякоть… Или – ночью ложится снег, и только весной прелый дух да случайно не сгнивший, розовато-блеклый листок напомнят о багряно-золотом великолепии. Но кто пожалеет об обращённом в перегной прошлом, если оно прорастает на глазах молодой травой?
Шумел растолстевший, обрюзгший Бызов. И вспоминалось почему-то, как в пухлом румяном отрочестве он оберегал запретные папашкины альбомы и репродукции.
Пастозную фактуру мазков на глянцевых разворотах из-за иллюзии рельефно засохшей краски хотелось потрогать. А Антошка следил, чтобы листали аккуратно, не приведи Господи, не замусолили, не порвали страницу или загнули угол; допускал к сундуку с сокровищами лишь тогда, когда вымыты с мылом руки.
– Сюжет – не более, чем одна из формообразующих поблажек читателю.
– Изгаляешься? – Гоша нервно пригасил в пепельнице окурок, мотнул головой, полез, точно за словом, в карман, но вытащил платок, долго громко сморкался; разнервничался, опять решил закурить.
– Сюжет ли, история – искусственные возбудители, к ним традиционно прибегают, чтобы одолевать общепринятыми условностями письма сопротивление неподъёмной жизни, пальмовую ветвь предпочитаешь или оливковую? – отвечая Гоше, Шанский примирительно улыбался Бызову, – разве мы не сошлись на истине, которая прозрачнее этого лимонада? Мир блаженствует в статике, война остаётся войной, чем бы не убивали – отравленными стрелами или ракетами. Вот и художественная задачка – выразить вечный бытийный покой под событийностью злобных дней, отвлекающей и завлекающей легковерных, недальновидных…
Гоша закурил, помахивал погасшей, скрючившейся в тонкий уголёк спичкой. – Про идеалы забыл? Что сталось с идеалами?
– Заболтали, – сказал, выдыхая дым, теоретик.
Шанский торопливо, напористо напоминал: сначала рисуют предметы, потом ощущения-впечатления от них, потом – идеи.
– Толенька, что потом будет, после идей? – Милка, выйдя из-за шкафа, лукаво ткнулась подбородком ему в плечо, посмотрела в глаза.
– Потом – суп с котом! – с раздражённой бочарниковской интонацией бросил Шанский, но продолжил с солидной серьёзностью.
– Отмучившись воспеванием действительности, заплатив дань субъективности, художник взрослеет и концентрируется, наконец, на интерсубъективности; внемлет сигналам Большого времени, а не прагматичным окрикам повседневности. Гибельный путь? Не исключено… однако встреча с духом нового для творящего сознания важнее жизни…
– Что-что? Жизнь фантастичнее? – зрачки заискрили, будто кончики электродов, – разве не искусство открывает глаза на фантастичность жизни? Ха-ха-ха, разве мы не согласились, что никак не оторвать отражение от предмета? – рожи намертво срослись с зеркалами, хотя профессор-биолог, ха-ха-ха, битый час обличал картинки, растлевающие натуру! Иллюзии – хотим-не-хотим – пленили и извратили мир, самые невероятные допущения искусства преображают реальность, ха-ха, художника обвиняют в бегстве от жизни, а он-то, оказывается, бежит в истинную реальность.