Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Мне стан твой понравился тонкий, – потянулся к Таточке Шанский.
– Отстань, Толька.
– Бызова целуете, а мной брезгуете? Обидно.
– В Коктебеле не нацеловался?
– Нет, нет, я опасаюсь случайных связей, с вами целоваться хочу, – обнял за плечи Таточку и Людочку, – ну как, тела давно минувших дней? – не гнушался подмешивать в фонтаны собственного остроумия заёмные хохмы, – ну как, ещё горит огонь желанья? Нутряной порыв, страсть, – подмигнув Таточке, которой не светило выкинуть коленце под музыку, отчеканил. – Горячей страстью к танцам и поножовщине глупо укорять абстрактные умствования, якобы недостойные человека, царя природы. И отделимо ли достойное от недостойного? Не только вдохновение замешано на постыдном, нравственно неприемлемом, – разгонялся Шанский к ужасу дам; незаметно, как шулер карту, подменил тему. – Вот-вот, творческие позывы безнравственны, если… – Бызов, отрешённо жевал салатный лист.
– Хоть бы ты поскорее визу получил и уехал, ну тебя! – передёрнулась Таточка.
– Я тебя и оттуда вольным словом достану, – захохотал Шанский. – воспряну, зажужжу с новыми силами.
– Ты, хоть и обессилевший, истязание под угощение нам устроил, – надулась Людочка, – прожужжал уши.
– Возьмём, – не обращая внимания на готовившего возражения Бызова, на недовольных Таточку с Людочкой, сладко заулыбался Милке, та тотчас выпятила бюст, – возьмём любовную сцену, без которой среднестатистическому роману не обойтись, это стало бы самоуничтожением жанра. Итак: поцелуй, объятия, постель, сулящая залёт в рай. Что ж, с богом – вечная тема. Но и сколь угодно оригинальное, и, замечу, трепетное её раскрытие питают опять-таки три, отнюдь не родниковых, источника.
Во-первых, – медленно загнул большой палец Шанский, – автор не может не заглянуть в личный опыт, чтобы провести селекцию чувств, ласк, вздохов и выкинуть интим на продажу. Во-вторых, автор ловит, развесив уши, откровения дон-жуанов, пусть и сверххвастливые, одновременно впитывает липким взором позы, повадки раскиданных по пляжу тел – изгиб бёдер, цвет кожи, очаровательная светлая полоска под лифчиком. В-третьих, эстет-бесстыдник вольно ли, невольно крадёт узоры любовного поведения в чужих книгах, серьёзных или фривольных фильмах – самое искреннее и самобытное письмо грешит плагиатом.
Согласились, три источника сомнительны, сочинитель, к ним припадавший, трижды безнравственен? Не спешите, однако, обличать высоколобого извращенца, который льнёт к разного рода замочным скважинам. Шокирующая изнанка замысла жива лишь пока автор заводит папки на персонажей, сортирует их пороки, предосудительные привычки… а водки? Бызов вылакал? Плесни сухого, виват!
– Преображение жизненной материи в текст до аморальности неприглядно, непригляден и ворох исчирканных бумажек-черновиков. Но как бы не откровенничал затем перебелённый текст, какие бы тёмные провалы мокрого космоса не высвечивал, художественным волшебством размываются терриконы шлаков, канализуется процедурная грязь – готовое произведение вызывает очистительный подъём чувств, словно недоступный снежный пик, засиявший вдруг в рвани туч. И сам греховный алхимик вмиг делает гигантский шаг к святости! – с шутовской гримаской Шанский зашептал, – конечно, речь об искусстве, а не книжонках в мягких обложках, отдушинах-компенсаторах грязных желаний, подавляемых в рутине машинизированного стерильного потребительства.
– Подозрительно просто, – разочарованно вздохнул Гоша.
– Ничего нет проще логики словоблудия! – рубанул ручищей Бызов, – очищающее волшебство… трюкач…
– Учтите, боли и наслаждения, красота и уродство, – не желал останавливаться, Шанский, – не существуют порознь, контрастно вспыхивают на фоне своих противоположностей, сцепленных в единстве жизни. Разве предчувствие родовых мук не растворено в стенаниях счастья, которые сопровождают зачатие? Так, про дьявольское и божественное в художнике сказал, о разделении труда между дьяволом и Богом в творческом процессе предупредил. А зачем гению злодейство, кто знает? – обвёл жертв своего неуёмного вдохновения искрившими, как бенгальские огни, глазами.
Но шумно отодвигали стулья, вставали; Художник постарался незаметно достать нитроглицерин.
– Я безо всяких мук рожала, удовольствие… – опомниться не успела, раскричавшуюся Варьку показывают!
– Мне кесарево грозило, но обошлось, в клинике «института Отта» старенькая акушерка, ученица знаменитого до войны профессора-армянина, фамилия вылетела из головы…
– О нём легенды слагали…
Жена Художника убирала тарелки.
Вечное настоящее? Или – прошлое, пожирающее настоящее с будущим? Изображение, почудилось, пришло в движение, медленно завращалось.
Что сообщало импульс вращению?
Художник, философствуя, упражнялся в смерти; останавливал время, поднимался над событиями, прозревал – переживал многократные умирания, воскрешения.
Вращение ускорялось.
Монументальность и быстротечность? Отвердели складки на штанах, майках. Разгорячённость застылых тел… возможно ли появление во дворе живой многофигурной скульптуры? Засвистит дворничиха, заголосит старуха в окне, выползет из-под арки фургон – привезли мебель. Символическое сшибалось с обыденным, в знакомом пространстве текло своё, неведомое время; громилы, их жертва жили, живут, будут жить в этом вымершем доме. Однако символика разлагала действие. Монументальная шайка не расправлялась с жертвой всерьёз, а изображала накал страстей, ненависть, слепую злобу. Событие вела композиция – загоняла в трафарет эмоций, обрамляла и – высвобождала, ломая раму, выводила куда-то далеко-далеко…
Скульптурная группа раскоряченных фигур, сцепленных в событие композицией, была подобна водовороту, из вертящейся воронки вырывался обезумевший взгляд бледного человека. Обезумевший? Нет, внезапно прозревший, прозревший среди слепцов, ослепших зеркал. Композиция, экспрессивная и неподвижная, как остановленный сон, рассказывала о метаморфозе прозрения! О самом миге метаморфозы: проникающий взгляд вдруг поборол растерянность, пробил защитные психические преграды. Что он увидел, понял? Соснин почувствовал – увидел что-то очень простое, что-то убийственно-простое, не оставляющее надежды. И – одновременно! – прозрение пережил Художник, смотрящий из творения своего – издали, из-под деревянного, с козырьком, забора? Да, иначе бы не сумел написать такое, да, да, ему всё открылось; Соснина медленно сносило невидимое течение, чувствовал – вот он у края воронки, вот его, окутанного тишиной, когда застольные голоса отключились, а сам он онемел, не смог бы позвать на помощь, всасывало в воронку на место жертвы. Голова кружилась, словно заглянул в пропасть, откуда на него смотрели сожалеющие, скорбные, прощающие глаза. И вот он там уже, в перевёрнутом крутящемся конусе, в вершине его, ставшей точечным дном, и оттуда, с освобождённого для него дна мощно вращающегося кратера, он сам уже смотрел, превозмогая головокружение, в огромное широкое небо. И кривые рваные края кратера шевелились, дёргались, и уже заслоняли небо, покачивались, клонясь ниже, ниже, коричневые ублюдки с набухшими мускулами, ядовитой слюной на синих губах. В сладостной истоме, ускоряя вращение, тянулись к Соснину грязные пальцы с чёрными обломанными ногтями, раздувались в оскаленных нависаниях лысые головы.