Шрифт:
Мою колоду тасовали или слишком небрежно, или, наоборот, слишком тщательно, безжалостно теряя, или отбрасывая, все то, что не должно было мешать вершиться предначертанному.
В тот миг, когда я закрыл дядины записи, из моей колоды выпала, ещё не написанная, но уже ненужная новая книга. Да и вообще, я стал сомневаться, имею ли право считать себя писателем после всей пошлой писанины, пригодной только для того, чтобы убить время. Новая книга, несмотря на амбициозные планы, вряд ли стала бы лучше. Я понял это сразу, как только дочитал до конца последнюю строчку дядиной тетради. Слишком разителен был контраст между нынешним душевным волнением и тем болотно-ленивым состоянием, в котором я жил последние годы. И, несмотря на случившийся эмоциональный шок, (а может быть, именно благодаря ему), собственное творческое бессилие стало абсолютно очевидным. Мне следовало сначала дорасти до того уровня, на котором я так недолго продержался после чеченской командировки, а потом только решать, имею ли я право хоть что-то говорить людям… Иначе говоря, прежде всего, требовалось привести в порядок книгу собственной жизни.
Но, увы, сейчас, когда я вспоминаю все это, я уже знаю, как глупо и небрежно мы все её пишем. Пишем с закрытыми глазами, имея возможность подсмотреть только уже написанное. Из-под руки же выходят слепые, сиюминутно пришедшие на ум, фразы. Ошибки в них допускают и те, кто строчит, не задумываясь, и те, кто размышляет над каждым словом.
Я уже давно не из тех, кто задумывается. Отвык. Если вообще когда-нибудь это умел. Поэтому, и в тот момент, вычеркнув себя из рядов людей творческих, сразу, с ходу, определил, что делать дальше.
Прежде всего, сожгу дневник, чтобы никакому Гольданцеву не достался… Или нет, сначала приберусь, потом сожгу дневник и, раз и навсегда, удалю из компьютера всю свою писанину. Потом дождусь Екатерину, женюсь, заведу семью… Нет, сначала устроюсь на работу. Можно корректором в прежнее издательство, или в любое другое, куда возьмут… Ай, ладно! Приедет Екатерина – разберемся.
А может, мне, вместе с дневником, сжечь и собственные, уже написанные книги? Гоголевщина, конечно, но новую жизнь нужно начинать с чистого листа. Оставлю только первую книгу, в которой «вышел весь»…
А может, мне и дядины записки не сжигать? Пусть останутся, как отрезвляющая пощечина, и, если снова взбредет в голову блажь возомнить себя невесть кем, я сам себе её залеплю – перечитаю, чтобы опомниться.
В ту ночь так и не смог заснуть.
Чтобы не валяться, как Обломов, стал раскладывать вещи по местам, без конца вспоминая прочитанное и злясь на Довгера за вырванные страницы. А утром, когда ожили лифт и подъезд, наспех умылся холодной водой, оделся потеплее и поехал на кладбище.
В спортивной сумке я нес складную саперную лопатку и прямоугольную жестяную банку с видом Кремля, в которую положил дядин дневник, предварительно завернутый в полиэтилен. У входа на кладбище купил скромный венок из искусственных еловых веток и решительно зашагал по длинной скорбной аллее.
Здесь я не был уже очень давно, со времен первого крупного гонорара, часть из которого пошла на достойный памятник и ограду. Почему-то думалось, что всё таким и осталось – чистым, новым, ухоженным, и я совсем не был готов к тому запустению и той убогости, какие нашел.
Стало невыносимо стыдно.
Дядина фотография совершенно выцвела и утратила полутона. Но улыбку, Василия Львовича, его добродушную улыбку, напомнить ещё была в состоянии.
«Здравствуй, дядя Вася, – мысленно сказал я. – Прости за то, что редко появлялся. Но ты ведь и сам не слишком любил ходить на кладбища. Сам говорил, что любимых людей хранят в сердце, а не в земле… Я виноват перед тобой – не выполнил той единственной малости, о которой ты просил, и сейчас пришел, чтобы не выполнить и другой просьбы. Но главное я понял, и в этом, как мне кажется, лежит искупление. Может даже лучше, что я не спустил Гольданцева с лестницы и все узнал. Черт с ними, с эликсирами! Я ведь узнал и нового тебя, дорогой дядя… А теперь, прости, мне нужно сделать то, зачем я пришел».
Рядом была совершенно заброшенная могила с покосившейся ржавой пирамидой памятника. Невозможно было прочитать, кто тут лежит – мужчина или женщина. Не было и фотографии. Только земляной холм, напоминающий, что когда-то сюда зарыли умершего человека, о котором больше никто не вспомнил. Грустное зрелище, но мне некогда было грустить.
Я обошел могилу дяди, перешагнул через цепь ограды и остановился возле куста сирени, раскинувшего ветки над обоими умершими. Здесь самое подходящее место! Даже отломившаяся от ржавого памятника звезда могла пригодиться.
Я выкопал яму по размеру жестяной коробки, открыл крышку и ещё раз посмотрел на дядину тетрадь, словно не был уверен, что она там и хотел убедиться. Потом закопал жестянку, вместе с дневником, утрамбовал хорошенько землю и воткнул сверху звезду. А купленный венок положил на безымянную могилу.
Все! Больше никто, ни Гольданцев, ни какой-нибудь другой ученый фанатик, эти записки не увидит! Неизвестный покойник, или покойница, сохранят его, вместе с моим дядей какое-то время, а потом – пусть только утрясется история с Гольданцевым – я сам стану их хранить, лучше и надежней любой могилы. И порукой тому моя вина перед Василием Львовичем.