Вход/Регистрация
Из дневников и рабочих тетрадей
вернуться

Трифонов Юрий Валентинович

Шрифт:

Болтая о том о сем, мимоходом объяснил, что в моей внешности проглядываются черты согдианской цивилизации (с которой и началась, по его убеждению, вся цивилизация вообще). Он был вкрадчивым, образованным и по-своему красивым.

Предложил мне работать за городом. Я легкомысленно согласилась, но уже в первый день испугалась безмолвного восточного Эдема с невидимыми слугами и высоким забором. Долго рассказывать, как я улизнула из безмолвного рая, как на перекладных добиралась до Ташкента, как встретила человека, который ехал с похорон своей сестры: она сожгла себя заживо во дворе дома-гарема. Дело обычное.

Как мне помог бежать из Ташкента Артур Макаров, [60] как я в метельную ночь вернулась в Москву и Юрий не встретил меня в Домодедове, а ведь это происходило в самый разгар нашего романа! Не встретил потому, что в этот вечер «Спартак» играл с чехами, а он был болельщиком «Спартака», но и чехов любил сильно, поэтому покинуть телевизор ему было просто невозможно.

Как я ввалилась к нему в дом страшно раздосадованная и как потом пили чай и он рассказывал мне о своем Ташкенте, а я о своем, не упомянув ни словом про загородный дом и бегство. Но он догадался, понял, как понимал про все и про всех больше, чем люди понимали себя сами.

60

Писатель, киносценарист.

Но вернемся в год сорок второй.

Вы знаете, что такое «Народная стройка»? Я думаю, более или менее представляете. А знаете ли вы, что такое «Народная стройка» ирригационного канала в Узбекистане? О да, конечно, скажете – это море людей веселых и загорелых, в красных рубашках и тюбетейках, дружно, с радостью копающих сухую землю и хором поющих песни о том, как на пустынной и бесплодной земле побегут ручейки, потекут реки, как зашумят зелеными листьями пышные леса, как золотом засверкает на полях могучая рожь, как вырастут по берегам рек многолюдные города и как жители этих городов будут с благодарностью вспоминать тысячи и тысячи лет подряд их, самоотверженных тружеников, превративших пустыню в рай земной.

Поковыряв немного землю, они аккуратно складывают лопаты и идут всей коммуной загорать на травке, затем обедают – жирные мясные щи и миска бухарского плова с изюмом, а после обеда – ковыряются в земле и поют до ужина, после которого все тихо и мирно расходятся по своим палаткам спать на портативных койках и видеть во сне будущий рай. Построив канал, они кричат «УРА!» и «Яшасун!» на торжественном пуске воды, позволяют себя снимать во всех видах газетным и кинорепортерам, затем съедают праздничную порцию плова, по розовому от счастья арбузу, выпивают 6 стаканов чая с халвой, садятся в машины и с песнями уезжают по домам.

На творческий конкурс при поступлении в Литературный институт Ю. В. представил переводы из Гете, Гейне, Бехера и Вайнерта, а приняли его за рассказ, который он дал «на всякий случай».

Вот он, этот рассказ, написанный в 1941 году. Начало его потеряно, ведь прошло столько лет: чудо, что он вообще сохранился. Рассказ скорее похож на дневник. Дневник бесконечно одинокого человека.

«– Нно, где мои шкары?! Борька, отдай мои шкары, пасть порву!»

Это язык щипковских подворотен и Даниловского рынка. Но Лашпек вовсе не вор, ему просто нравится эта звонкая тарабарщина, нравится из-за глупого мальчишеского тщеславия, так же как короткие сапоги с брюками навыпуск и пижонская челка на лбу.

Имена других я забыл. Помню какого-то молчаливого студента в очках, который все время кашлял. На крышу его не берут, он не выносит дыма. Еще один, армянин с маленькими курчавыми бачками. Он кажется мне похожим на лорда Гленервана. [61] Армянин умеет необыкновенно ругаться, он главный наш остряк. Мы не любим его за жадность. Каждую неделю мать приносит ему аккуратные кулечки с едой и табаком – он ни с кем не делится и тут же все поедает на наших глазах, рассказывая при этом анекдоты и безобразно хохоча с полным ртом.

А вот лежит на кровати в углу коренастый, с бритой черной головой, паренек, безусый и еще толстощекий. Лежит и, близоруко щурясь на свет, тянет неуклюже разбухшую цигарку.

Это – я.

Мне еще нет шестнадцати. Я на два-три года моложе всех девятнадцати бойцов третьего взвода комсомольско-молодежной роты пожарной охраны. Но этого, слава богу, никто не знает, кроме меня.

Я служу в роте уже три недели, с середины августа. Это моя первая служба в жизни. Я пришел сюда из девятого класса. Ночью мы дежурим на крыше и тушим, что придется. Днем работаем на дровяном складе – разгружаем пульманы с дровами, или в речном порту, там идет погрузка в вагоны. Иногда, в свободное время, нас подучивают обращению с огнетушителем, рукавом, гидропультом. Мы не регулярная часть, и порядки у нас мало похожи на те строгости военной жизни, о которых мы читали в книгах.

Мы ведем странную жизнь, где все определяется воем сирены, а то прежнее, что составляло нашу старую жизнь: близкие люди, личные интересы, отдых, еда и сон, – все это не имеет теперь ровно никакого веса. Все это, прежде так прочно, точно гвоздями вбитое в нашу жизнь, теперь словно поотрывалось со своих мест и блуждает без всякого равновесия, потеряв свою волю и время. Мы можем спать в середине дня, обедать в полночь и играть в шашки в четвертом часу утра. А жизнь заключена в коротком и грозно-спокойном словце Левитана: [62] «Гра...» Окончания фразы мы уже не слышим, мы уже грохочем по лестнице к нашим гидропультам и каскам, к дубовым брезентовым робам...

Раз в неделю я забегаю домой, на Калужскую. Сестра смотрит на меня с молчаливым обожанием и очень печально. Обжигаясь, я пью густой чай и торопливо рассказываю про пульманы, про то, как надо сворачивать рукав и открывать крышку уличного водопровода. Бабушка не понимает меня, она только смотрит на меня и невпопад кивает головой. Потом она рассказывает о своих делах, об очередях, о незнакомых и вовсе неинтересных мне людях.

Я никак не могу понять, о чем она говорит. Мне кажется, она сама это плохо понимает и говорит просто, чтоб не молчать. Так несется этот бестолковый разговор, и вот уже мне надо бежать.

Я ухожу из теплой, оранжевой от абажура комнаты, которая уже чем-то пугающе чужда мне. Мне больно смотреть на свою пустую кровать, аккуратно застеленную синим одеялом с ровной складочкой посредине. Но больнее всего, что посещения эти бесполезны и не имеют смысла. Зачем, зачем?.. И все-таки они помогают мне, облегчают – или это кажется только? Ведь они прибавляют и тяжести...

Не знаю. И не хочу об этом думать. Я бегу по улице, торопясь успеть на вечернюю поверку.

Посередине Калужской солдаты торчком вбивают рельсы.

И вот я лежу сейчас на жесткой койке и счастлив, потому что шесть часов я швырял из вагона и таскал на горбе сосновые и березовые пуды, а теперь отдыхаю. Там, на складе, я стараюсь выбирать самые длинные бревна и кидаю их, чуть не надрываясь. Я выискиваю чудовищные чурбаки, ставлю их на попа и нагибаюсь, подставляя плечо. Когда тяжеленная ноша, плавно покачиваясь, взгромождается на меня и тянет к земле, я чувствую, как у меня дрожат колени и хрустит грудь.

И все-таки я тащусь, волоча ноги как пьяный. Я хочу показать свою силу. Зачем я это делаю? Ведь все равно никто не замечает моих чурбаков и надувшихся жил.

Славно после такой работы полежать врастяжку на койке и ничего не делать! Не читать и даже не думать. Проносятся со звоном и заглушенным лязгом трамваи. Далеким шмелем гудит самолет. Это наш. Фрицы заикаются.

Открывается дверь, и в казарму тихо входит долговязый сутулый парень с бледным губастым лицом, распяленным на широких скулах. Это Гудым.

В каждом человеческом общежитии, в любой компании обязательно есть человек, который увеселяет остальных.

Характер такого человека должен быть удобен для шуток и издевательств. Он вспыльчив, недалек и способен на самые неожиданные поступки.

Это человек-развлечение, человек-посмешище.

У нас такой Гудым. Лашпек вдруг просыпается и садится на кровати.

– Гудым! – говорит он хриплым спросонья голосом. – До тебя тут одна девочка приходила.

Гудым вздрагивает и вопросительно смотрит на Лашпека.

– Ну что фары выкатил?

– А какая? С косами? – робко спрашивает Гудым.

– Во-во. Интересовалась, не завелась ли тут у тебя краля.

Гудым густо краснеет и, запинаясь, говорит:

– Ну, а... ты?

– Что, может, врать буду? – грозно рычит Лашпек. – Такую девочку обманываешь, а я, думаешь, врать буду. Все как есть сказал, ребята слышали. Есть, говорю, к сожалению, у него краля. Официантка в столовой. Пять пудов с гаком. Жалко мне вас, говорю, но правда всегда лучше... За тарелку пшена отдался. Может, для вас здоровье берег.

– Ну врешь! – не совсем уверенно смеется Гудым. – Врешь, вижу!

– Да чтоб меня придавило! Да я... Да вот люди слышали!

– Ого... – гудит кто-то с кровати.

Гудым бледнеет, глаза его поистине становятся фарами.

– Что ты наделал... – шепчет он, стискивая кулаки и прижимая их к груди, – зачем же?

Лашпек гогочет, ребята, кто проснулся, тоже смеются. Гудым втягивает голову в плечи, идет к своей койке, падает лицом в подушку. Мне и жалко его, и смешно. Я хочу подойти к нему и сказать, что ребята шутят и это понимать надо. Но тут входит Усачев, командир взвода. Это плотный коротконогий человек с большой головой и тяжелым, массивно круглым, как складская гиря, подбородком. Мы живем с ним, в сущности, дружно, хотя он и покрикивает на нас, любит по-командирски громыхнуть голосом. Усачев пришел к нам из запаса, он служил в пожарниках лет восемь назад, а перед войной работал штамповщиком в какой-то артели.

– Чего ржете? Конюшню устроили, вас так... Кто дежурный?

Кто-то вскакивает, начинает торопливо убирать. Усачев подходит к Гудыму.

– А этот артист что? Что лежите, подушку нюхаете, а?

Гудым встает, мигает красными веками и виновато улыбается.

– Глаз, товарищ Усачев, глаз засорил.

– Что-о? Какой такой глаз? Что за глаз? Осторожнее надо. Или вон очки, как у академика купите, – кивает на студента.

Ребята оживляются: «Эй, академик, фью! Ха-ха!»

Студент, на которого все смотрят, тоже улыбается и бормочет, качая головой: «Эх, Гудым, Гудым...» Потом он начинает кашлять, сгибаясь и разгибаясь на койке, как Ванька-встанька. Заметив меня, Усачев говорит:

– А от вас женщина приходила. Просила, чтоб пришел.

– Когда? Сегодня?

– Сегодня, сегодня. Иди, только до двенадцати будь здесь как пуля. Так оно не дозволено, но чтой-то такое есть... действительно. Так что, иди...

«Чтой-то такое есть».

Я быстро одеваюсь и бегу. На улице пустынно. Сильный ветер ворошит последней опавшей листвой на асфальте. Где-то хлопает выстрел, потом еще два. Далеко. Тревоги не объявлено, наверно, залетел разведчик. А если разведчик – значит и тревога скоро. Я спешу, чтобы успеть вернуться до «Гра...».

Мои тяжелые, подбитые железом, буцы гулко стучат по тротуару. Одинокий этот стук все время где-то сзади меня. Мне чудится... что-то далекое, детское, пахнущее диваном и столовой.

61

Один из героев Жюля Верна.

62

Юрий Левитан – знаменитый диктор Всесоюзного радио тех лет. «Граждане, воздушная тревога» – так обращался он к москвичам в 1941-м – начале 1942 г., оповещая о приближении вражеских самолетов.

«Тяжелозвонкое скаканьеПо потрясенной мостовой...»

Мне хочется обернуться. На миг. Но нет, я бегу, грохочут, разваливаясь и рассыпаясь со звоном, шаги... Какая каменная, какая недобрая тишина на улице.

Тревоги в этот день не было.

Я возвращаюсь в двенадцать часов. Казарма еще не спит. Растопили печку, зажгли лампы – в зале теперь светло, тепло и даже уютно. Усачев в широких синих трусах, босиком расхаживает между кроватями и, хлопая себя по белым ляжкам, рассказывает что-то о бабах. Ребята сидят на койках, слушают с жадностью и дружно хохочут.

Я незаметно вхожу и раздеваюсь. Накрываюсь с головой, чтобы ничего не слышать. Сегодня бабушка и сестра уехали из Москвы. Это называется – эвакуация. Сегодня я простился с ними. Обвалилась последняя тропка к прежней жизни. Мне незачем теперь ходить на Калужскую в пустой дом... Зачем бабушка дала мне шарф, носки? Носки да. А шарф? Зачем мне завязывать горло, если она все равно уехала?

Я стискиваю зубами волосатую складку холодного, пахнущего стиркой и дезинфекцией одеяла. Нет, я не заплачу. Это – чтоб не скрипели зубы. Мне только кажется, что на плечи мне положили огромное полено, оно ломает и гнет меня. Выдержу ли?.. Я один. Мой дом теперь здесь, и это моя кровать.

– ...и, от шельма, говорит солдату-то «а ты наперед хомут поставь, тогда и отворочу...»

– Аааа... гы-гы-гы! – раскатывается под сводами...

Прошла неделя.

Сегодня мой день рождения. Мне исполнилось шестнадцать лет. Каким праздником для меня был этот день раньше! Утром, в беззвучном предрассветном сумраке, чуть только проснувшись, я старался различить на стуле очертания подарков. Я начинал угадывать, что там лежит, и уже не мог заснуть до самого утра. Я строил причудливые планы, рисовал себе самые невероятные натюрморты из своих подарков – какие-то редкие, невиданные книги, сказочные игрушки, альбомы марок, этакие толстенные томы, как собрание сочинений Гоголя, сплошь залепленные марками... Я мог бы встать и подойти к столу, но я лежал, продолжая терзаться любопытством и нетерпением, и фантазировал. Я был хозяином этих тихих рассветных часов и самым могущественным человеком в мире. Я мог загадать все, что угодно... А потом начинался день. Гости с самого утра, толкотня в передней, визг, смех, веселая суетня, и мама в шуршащем кремовом платье, и звуки рояля, и яблочный дух пирога по всей квартире, и опять подарки, которые некогда рассматривать, а к вечеру запах цветов, и последние гости, последний чай, и странная тишина, тихие разговоры за столом, веки, слипающиеся от усталости...

Какая давность! Миф...

Сегодня я знаю об этом дне один. И бабушка с сестрой – где-то там, на Востоке, я даже не знаю где, – вспоминают обо мне сегодня.

Я сижу на крыше. Воздушная тревога объявлена четверть часа назад. После получасовой стрельбы. В кармане у меня лежит плитка шоколада – последний подарок бабушки. Я съем ее сегодня, когда кончится эта карусель.

Сижу в каске, с противогазом на боку и клещами в руках и смотрю в небо из чердачного окошка. В звездном глубоком небе бродят прожектора. Надо мной утихло. Стреляют где-то за Серпуховкой, там, где медленно разгорается зарево пожара. Я давно уже привык к этой картине. Сначала она вызывала во мне интерес, потом я испытал страх, теперь пришло безразличие.

Я думаю не о том, о чем мне следует думать.

Мне кажется вдруг, что я смотрю на самого себя в кино. Эта глупость упорно преследует меня, когда я сижу на крыше в одиночестве. И я перестаю доверяться времени. Я не верю, что три месяца назад, всего три месяца назад, я жил на даче в Серебряном бору. Загорал, часами валялся на песке, а по вечерам ходил на теннисный корт у реки. Я носил белые полотняные брюки и белую сетку-безрукавку. Мне нравилась одна девушка со 120-й дачи, девушка в голубой тюбетейке – ее звали Галя. Мы катались с ней на лодке и говорили о теннисе, о том, что река обмелела, а мне хотелось сказать ей, что она мне нравится, но я все откладывал, а потом началась война, и Галя уехала. Вода в пруду была розовой от заката. Маленькие мгновенные пузырьки появлялись на ней и таяли. Пахло сырым прибрежьем и мокрым камышом. Небо было такое чистое, безоблачное, и мы радовались: значит, завтра будет хорошая погода. Теперь я ненавижу чистое небо и звезды – они означают скверную ночь.

Где-то рядом, наверное с двадцать пятого, рявкает вдруг зенитка. Сейчас же с разных сторон ей отвечает многоголосое блеяние пулеметов. В небе скрещиваются два луча, и мечется над головой гигантский икс. И вот вспыхивает в середине икса малюсенькая, серебристая искомая величина.

Кидаются к ней, как стая гончих, красные и желтые трассирующие пули. Хором отрывисто кашляют десятки зениток. Жвыкают в воздухе, барабанят по крыше осколки зенитных снарядов.

Гулко бухая сапогами по железным листам и пригибаясь, ко мне подбегает Борис Колыванов. Его красивое, напряженно-сосредоточенное лицо озарено слюдяным отсветом прожекторов.

– Вовка, смотри! Зажали, зажали! Сейчас он будет облегчаться.

– Лезь под крышу! Осколки! – я тащу его в окошко.

Свист, грохот. Борьку волной кидает на окно, он коленом ударяет меня по лицу, лезет внутрь. Я помогаю ему и чувствую, как дрожит его рука.

– А, вот она. Где это?

– Где-то возле Ордынки.

– Бочку! Бочку, черти лысые! – кричит кто-то изнутри мезонина. Армянин растерялся и не знает, что делать с огнетушителем.

– А, дура! – Борька вырывает огнетушитель, с силой ударяет его о железное ребро крыши. Дым вырывается из окна мезонина, окутывает нас. Что-то рушится с треском и стеклянным дребезгом.

Через час все кончается. Мезонин затушен, стрельба прекратилась. Мы с Борькой сидим на крыше и ждем объявления отбоя. В воздухе пахнет дымом и горелой толью. Внизу на улице слышны шаги, хруст стекла, чьи-то разговоры. Наверно, патрули или наши, пожарники.

Москва кое-где горит. За Серпуховкой зарево спало, теперь горит правее. Борька считает, что это на Калужской. Может быть, горит мой дом. Мысль эта приходит очень спокойно и почему-то не волнует меня. Мой дом... Пустые темные комнаты. Полки с моими книгами, пыль... Стол с рисунками, альбомом марок. Может быть, все это горит сейчас, и чужие люди в брезентовых робах и армейских касках топчут сапожищами книги, бегают по коридору, матерятся и задыхаются от дыма, пытаясь спасти мои комнаты от огня. Хм, зачем? Кому нужны сейчас эти книги, эти марки?

– Борька, – говорю я, – у меня есть шоколадка, хочешь?

– Давай. Откуда?

– Бабушка оставила, когда уезжала. Я ведь сегодня именинник.

– Да ну! Здорово. Что ж ты молчал? Сколько тебе стукнуло?

– Шестнадцать.

– Значит, ровесники. Толковый шоколад.

Некоторое время мы молча едим раскрошившийся в кармане шоколад, потом Борька говорит:

– А это ведь морские зенитки били. Из Ленинграда привезли. Они на десять километров сажают.

– Вот это да! – я восхищен. – Недаром сегодня мало прорвалось.

Мы жуем шоколад и долго разговариваем о зенитках, прицельном бомбометании и подобных, очень интересующих нас, вещах.

Сентябрь подходит к концу, а я ничего не знаю о маме. Иногда мне становится очень тяжко. Это бывает в перерывах между работой, в минуты одиночества.

И вот, не зная ни нового адреса мамы, ни даже того здорова ли она, я начинаю писать ей письма. Длинные письма, в которых я описываю теперешнюю Москву, свою жизнь, ребят, нашу работу, – все, что окружает меня и кажется мне интересным. Я никогда не любил писать письма. Меня, бывало, силой сажали за стол написать открытку бабушке, уехавшей в Ленинград, или какому-нибудь дяде, который отдыхал в санатории. И вот я пишу по ночам, во время дежурства в казарме, пишу жадно и торопливо эти странные письма без адреса. Никто не знает, чем я занимаюсь в эти дежурства, никто не видел меня с пером в руках – и это хорошо. Мне кажется, они подняли б меня на смех, узнай они только про мое нелепое сочинительство, они б мигом превратили меня в петрушку – вроде Гудыма или Академика. Я-то знаю, как это делается. И тогда – все кончено. Я уже не смогу сесть за бумагу, и не потому, что они залепят меня, сшибут с ног своими остротами, а потому, что я больше не смогу писать о них. Я не смогу писать их такими, какие они есть, я буду слишком их ненавидеть (ведь я не Гудым), чтобы писать правду.

А сейчас... Сейчас я люблю их и распоряжаюсь ими как хочу. И они покорны мне – мои невольные и неуклюжие герои, они разметались на своих койках, раскрыв рты от спертого воздуха: храпят, вздыхают и бормочут со сна; бредят пожарными лестницами, девочками и мамами; и до сих пор еще, наверно, думают во сне, что они спят на своих домашних кроватях и боятся проспать на завод или на лекцию, на урок... Кто-нибудь вдруг начинает ворочаться, привстает на койке и, почесывая грудь, бессмысленными глазами оглядывает казарму, потом хрипло чертыхается и снова бухается в постель, с головой укрывается одеялом. Они так беззащитны передо мной и так понятны, так мучительно, до самого дна, – ведь я так же раскидываюсь во сне, и бормочу те же слова, и так же беспомощно оглядываюсь по сторонам, проснувшись вдруг среди ночи.

Перо дрожит, и слова перескакивают, перегоняют друг друга. Лампочка на проволоке, покрытая сальными мушиными пятнами, то тускнеет, то вспыхивает ярче. Углы зала от этого то приближаются, то уходят в шаткую тьму. Я пишу и листы складываю в тумбочку. Я не знаю, опущу ли я их в почтовый ящик и прочтет ли их когда-нибудь мама.

Беру на себя смелость остановить этот взволнованный, томящий душу рассказ.

Уже скоро Юра узнает адрес матери – Казахстан, Карлаг. [63]

Ю. В. любил свою мать так сильно, что трудно подобрать верное слово. Некоторая сдержанность и информативность его писем в Карлаг, где находилась Евгения Абрамовна, объясняется, конечно же, тем, что письма подвергались жесточайшей цензуре.

Он видел черные треугольники штампов с надписью «Цензор N...» и знал, что и на его письмах есть такие же меты.

63

Карагандинский лагерь для членов семей «изменников родины».

И еще: он чувствовал, догадывался о тревоге матери за близких; старался в письмах успокоить и хоть как-то утешить ее душу перечислением обыденных забот и жизненных подробностей.

Евгения Абрамовна сохранила ВСЕ письма сына, и сейчас, спустя более полувека, – это полуистлевшие листки, истертые на сгибах. Стоило огромного труда восстановить тексты, и мне жаль, что объем публикации не позволяет привести переписку целиком.

Я надеюсь ее издать полностью.

30.08–41 г

Здравствуй дорогая мамочка!

Позавчера мне исполнилось 16 лет, и я теперь получаю паспорт, эта священная церемония будет пройдена сегодня, т. к. все документы у меня уже есть. Я посылаю тебе одну фоторожу свою, из тех, которые нужны для паспорта. День рождения не был отмечен торжеством, т. к. все ребята разъехались, да и время не такое. Однако тетка подарила мне несколько библиографических подарков и купила сладкие конфеты, вполне заменяющие сахар, к тому же очень вкусные. Бабушка купила мороженое, Н. Д. подарила избр. произв. Гейса и Тита, цветные карандаши.

Мы живем по-прежнему в Москве, все здоровы. Тетка недавно поступила на работу, баба Роза сидит дома, а мы с Тингой исполняем различные хозяйственные работы. Тинга чаще всего ходит за маслом, овощами, подметает комнату, моет посуду. Я же специализировался на хлебе, керосине и езде за обедом. Кроме того, почти каждый день есть непредвиденные дела, которые тоже надо исполнять, я, например, последние дни все ездил за всякими своими справками, снимался и т. д. Вечером мы с Тингой читаем пьесы. Скоро, вернее позавчера, должен был начаться 41/42 учебный год, но несмотря на такой близкий срок никто еще твердо ничего не знает, будем ли мы учиться или нет. В школе нас, правда, записали, но неизвестно – с целью ли ученья или с какой-нибудь другой. Я встречался со своими школьными ребятами, но они, как и все, пребывают в неизвестности, и думают поступать, если не будет учебы, в техникум. В школе тоже ничего толком не сказали.

Ганька сейчас в Башкирии, он мне написал письмо, я тоже писал ему. Н. Д. [64] может быть тоже к нему поедет. Недавно к нам было письмо от Ундея. Он был последнее время в Ленинграде, потом куда-то уехал. Я сейчас с бабушкой и Тингой поеду на Калужскую [65] (бабушка сегодня выходная), там мы искупаемся, потом Тинга повезет обед тетке, а я с бабушкой пойдем получать паспорт.

До свиданья, крепко целую. Юра.

64

Наталья Денисьевна – мать Гани Самсонова.

65

Калужская, 21, – адрес, по которому жили Т. А. Словатинская с внуками после выселения из Дома на набережной.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: