Диккенс Чарльз
Шрифт:
Грустно и жалко было видеть, как эта женщина каждый день приходила на тюремный двор, как старалась она, убеждениями и мольбами, именем неба и материнской любви, смягчить жестокое сердце своего закоснелого сына. Все было напрасно. Молодой изверг остался упрямым, непреклонным, неподвижным. Смертный приговор неожиданно был изменен на четырнадцатилетнюю ссылку, но и это обстоятельство не образумило злодея.
Дух самоотвержения и любви, поддерживавший так долго слабый организм, не мог до конца устоять против физических недугов. Мать преступника сделалась больна. Еще раз, один только раз, собралась она взглянуть на своего сына; но последние силы оставили ее на тюремном дворе, и она в изнеможении упала на сырую землю.
И теперь поколебалось, наконец, высокомерное равнодушие и холодность молодого человека, и грозно пробил для него час неумолимой кары. Природа потребовала возмездия за нарушение своих прав.
Прошел день — мать преступника не явилась на тюремный двор; еще прошел день — и она не пришла навестить своего сына; третий вечер наступил — ее нет как нет, а между тем через двадцать четыре часа ему должно будет расстаться с нею — вероятно, на всю жизнь. Как сумасшедший, бегал он по тесному тюремному двору взад и вперед, как бешеный, хватался за свою голову, лишенную человеческого смысла. О, с какой быстротой нахлынули на его душу давно забытые воспоминания протекших дней!.. С каким ужасным отчаянием услышал он, наконец, роковую весть! Его мать — единственное создание, связанное с ним узами крови и любви, — лежит на одре болезни, умирает, может быть, на расстоянии одной мили от места, где он стоит. Будь он свободен и не скован — в пять минут быстрые ноги принесли бы его в родительский дом. Он подскочил к воротам, схватился за решетку с энергией отчаяния, рванул, отскочил опять и ударился о толстую стену в безумной надежде вышибить камни; но стена издевалась над усилиями сумасшедшего человека. Он всплеснул руками и заплакал горько.
Я принес материнское благословение заключенному сыну, и принес я к болезненному одру матери горькое раскаяние ее сына и торжественное обещание его загладить следы прошедшей жизни. Я слышал с замиранием сердца, как раскаивающийся преступник строил планы для утешения своей матери по своем возвращении из ссылки; но я знал, что прежде чем достигнет он места своего назначения, его мать не будет более принадлежать к этому миру.
Его отправили ночью. Через несколько недель душа страждущей матери возлетела — я торжественно верю и свято уповаю — к месту вечного блаженства и покоя. Я отслужил панихиду над бренными останками. Она лежит на здешнем кладбище. Над ее могилой нет никакого камня. Человек знал ее печали; добродетели ее известны Богу.
Заранее было устроено, что преступник, при первом позволении, станет писать своей матери и что письма его будут адресованы на мое имя. Отец положительно отказался от своего сына, лишь только отвели его в тюрьму, и для него было все равно, жив он или нет.
Прошло два-три года: о молодом Эдмондсе не было ни слуха, ни духа. В продолжение семи лет, то есть половины срока его ссылки, я не получил от него ни одного письма. Оставалось прийти к вероятному заключению, что он погиб или умер.
Нет, однако ж. По прибытии на место ссылки Эдмондс был отправлен в одну из самых отдаленных колоний, и этим обстоятельством объясняется тот факт, что ни одно из его писем не дошло до моих рук, хотя писал он довольно часто. Все четырнадцать лет пробыл он на одном и том же месте. По истечении этого срока, верный обещанию, данному матери, он отправился в Англию и, после бесчисленных затруднений, прибыл пешком на свою родину.
В прекрасный воскресный вечер, в середине августа, Джон Эдмондс подходил к той самой деревне, которую четырнадцать лет назад он оставил с таким позором и стыдом. Ближайший его путь лежал через кладбище. Как сильно забилось сердце в его груди, когда он подошел к церковной ограде! Высокие тополи и липы, озаренные последними лучами заходящего солнца, пробудили в его душе воспоминания давно прошедших дней. Он представлял себе, как, бывало, смотрел на ее бледное лицо и как глаза ее наполнялись слезами, когда она любовалась на его черты. Случалось иногда, эти слезы падали на его щеки, когда мать наклонялась целовать своего любимца; невинный малютка плакал и сам, хотя не понимал, отчего и зачем. И вспомнил Джон Эдмондс, как часто он резвился со своими сверстниками по этому зеленому дерну, оглядываясь временами назад, чтоб уловить улыбку матери или услышать ее ласковое слово. Но вот декорация переменилась, младенчество и первые лета юности прошли: наступил период нравственного омрачения, период унижения, стыда, неблагодарности, позора… все припомнил Джон Эдмондс, и замер дух в нем, и сердце облилось кровью…
Он вошел в церковь. Вечерня кончилась, народ расходился, но двери еще не были заперты. Глухо раздались его шаги по чугунному полу, и он почти оробел от этого звука. Все было тихо и спокойно. Он оглянулся вокруг. Ничего не изменилось: все те же старые памятники, на которые тысячу раз смотрел он с детским благоговением в бывалые годы; тот же маленький аналой с полинялой пеленой, тот же алтарь, перед которым так часто повторял он десять заповедей. Он подошел к старой ложе, где так часто в воскресные дни сиживал подле матери: ложа была заброшена и обличала продолжительное отсутствие особы, которой она могла принадлежать. Не было здесь ни Библии, ни маленькой подушки, где лежала священная книга. Быть может, мать его занимала теперь другую, беднейшую ложу, или была так слаба, что не могла дойти до церкви одна, или… но он боялся подумать о том, что могло быть вернее всего. Холодный пот пробился из всех его пор, и он страшно задрожал при выходе из церкви.
На церковной паперти он встретил старика и отступил назад при взгляде на него: то был могильщик, и Джон Эдмондс в бывалые годы часто видел его с заступом в руках. Что-то теперь он скажет воротившемуся Джону? Старик поднял глаза на лицо незнакомца, проговорил «добрый вечер» и медленно побрел на кладбище. Он забыл Джона Эдмондса.
Спустившись с холма, Джон Эдмондс пошел в деревню. Погода была теплая. Поселяне сидели у ворот своих домов, когда он проходил, или бродили в своих маленьких садах, наслаждаясь ясностью вечерней погоды и отдыхая от трудов. Многие взоры обращались на него, и не раз он сам бросал на обе стороны пытливые взгляды, боясь и желая удостовериться, мог ли кто-нибудь угадать его в этом месте. Почти в каждом доме попадались ему незнакомые лица; в некоторых, однако ж, угадывал он своих старых товарищей по школе, бывших мальчиками, когда он видел их последний раз; но теперь они были окружены толпой веселых детей, ародившихся после его ссылки. В чертах одного старика, тщедушного и слабого, сидевшего с костылем в руках на скамейке у ворот, Джон Эдмондс угадал бывшего земледельца, здорового и сильного, каким он знал его четырнадцать лет назад. Но все, решительно все забыли воротившегося Джона, и никто не приветствовал его ни поклоном, ни ласковым словом.
Уже последние лучи заходящего солнца падали на землю, отбрасывая яркое зарево на желтые снопы сжатой пшеницы и растягивая на огромное пространство тени огородных деревьев, когда Джон Эдмондс остановился, наконец, перед старым домом, где прошли его младенческие лета и куда стремился он с неописуемой тоской в продолжение бесконечных годов своего заточения и тяжкой работы. Да, это был точно он, родительский дом Джона Эдмондса. Вот палисадник — какой низенький!.. а было время, когда он казался ему высокой стеной, — вот и старый сад. Новые растения, цветы, деревья; но здесь же, на своих местах, и старые деревья: вот величавый и пышный дуб, тот самый, под которым тысячу раз отдыхал он после резвой игры с детьми… О, сколько воспоминаний, грустных и отрадных, теснятся в его груди! Внутри дома раздаются голоса. Он становится на цыпочки; притаивает дух, прислушивается с напряженным вниманием — нет: ни одного знакомого звука! То были веселые голоса, а он знал хорошо, что бедная мать не могла веселиться в разлуке с несчастным сыном.