Шрифт:
– Похвально. Только мало. В чернильнице - капля. А ему надобно все ворота вымазать. Весь фасад - чернилами. Я куплю бутылку...
– Ни в коем случае. Без тебя найдутся забубенные головушки. Конечно, посмотреть издалека занятно бы... Но зачем рисковать? Сам не пойду и тебя не выпущу из дома. Так спокойнее. И мне, и тебе.
– Мне покой не нужен. Буря сердцу ближе.
В тот же вечер Алексей Максимович отправил письмо Кате:
"Настроение у меня скверное - я зол и со всеми ругаюсь... Говорят, что в Харькове 19 была огромная уличная демонстрация, войско стреляло, двое убитых. В Одессе - тоже".
В конце - конспиративная строчка: "...скажи, что я сам привезу все". Катя поймет и кому надо скажет: "Алеша привезет вам мимеограф".
Помимо "Трех сестер" Чехова, "художники" привезли еще одну свою новинку - ибсеновского "Доктора Штокмана". Публика с волнением ждала спектакль: должен же появиться на сцене человек, который скажет властям в лицо частицу правды! Штокман, гордый и в известной мере наивный одиночка, проповедовал духовный аристократизм, но располагал к себе смелостью, честностью и упорством в борьбе с алчными, постыдными и бесчеловечными заправилами города, снискавшими сторонников среди тупых обывателей. В обстановке нараставшей революционной борьбы в своей собственной стране молодежь, переполнившая галерку, на место норвежского полицмейстера ставила местных держиморд, в заводчике, прозванном Барсуком, видела русского Тита Титыча, в продажном редакторе газеты - Суворина.
Спектакль начался в обостренной атмосфере: в фойе торчали переодетые жандармы, в переднем ряду сидели цензоры с развернутыми рукописями и следили за каждой репликой - не сказал бы актер какой-нибудь отсебятины.
Но ничто не могло сдержать восторженного присоединения к протесту, звучавшему со сцены. Первый раз загрохотали аплодисменты, когда Штокман а его играл сам Станиславский - бросил в зал:
– Я ненавижу предержащие власти...
– Переждав шквал рукоплесканий, продолжал: - Немало насмотрелся я на них в свое время. Они подобны козлам, пущенным в молодую рощу. Они везде приносят вред, везде преграждают путь свободному человеку, куда он ни повернется. И как хорошо, если б можно было искоренить их, подобно другим животным.
Последнее слово потонуло в новом грохоте аплодисментов. Спектакль превращался в политический протест.
Одобрительная буря достигла особого накала, когда доктор, рассматривая свой изорванный сюртук, говорил: "Никогда не следует надевать свою лучшую пару, когда идешь сражаться за свободу и истину".
Кончился спектакль. На сцену выкатили на тележке подаренную кем-то корзину красных гвоздик. Немирович раздавал цветы актрисам, те кидали их неистовствовавшим зрителям, кричавшим: "Браво! Браво! Молодцы "художники"!"
А на сцену несли огромный венок из живых цветов, обвитых широкой красной лентой: "От журнала "Жизнь".
В ту ночь опасались арестов.
На улицах цокали копыта разъездов конной полиции, гарцевали чубатые казаки. По всему Литейному стояли городовые. Коротенький Эртелевский переулок был в обоих концах перекрыт нарядами жандармов: за надежной охраной Суворин пировал спокойно, окна остались целыми.
В столице ждали более крупных событий. Широко распространился слух, что уже заготовлен приказ о введении военного положения. И многие считали, что слух пущен преднамеренно.
5
4 марта с утра необычно для Петербурга звенела ранняя капель. Солнце грело по-весеннему. С Балтики дул свежий ветер. Нева вспучилась, с треском ломала лед.
В церквах отошла воскресная обедня, и над городом гремел торжественный перезвон колоколов. Был канун четвертой недели великого поста - времени покаяний, и чинные богомольцы растекались большими толпами.
А навстречу им - тоже толпами - шли студенты и курсистки. Шли бородатые профессора и литераторы. Кое-где среди них мелькали одинокие картузы мастеровых: шеренги солдат у Нарвской заставы и на Шлиссельбургском тракте помешали рабочим пройти в центр города. Гневно сдвинув брови, люди спешили к Казанскому собору, примечательному месту, где четверть века назад впервые взвилось красное знамя и демонстранты услышали речь молодого Плеханова. Тогда многих бросили за решетку. Что-то будет нынче? А что бы там ни было - молчать нельзя. И сидеть по углам невыносимо.
Горький смешался с толпой. Поссе, одетый в длинную енотовую шубу, остался в переулке по другую сторону Невского.
– Я лучше отсюда посмотрю...
Рядом с Горьким шел его старый знакомый по Нижнему Новгороду белобородый статистик и публицист Николай Федорович Анненский.
– А вы не слышали о забастовках?
– спросил, приложив руку ребром к щеке.
– Странно. А я полагал, вам-то уж известно по вашей приверженности к марксизму. Как же, как же. Рассказывают, на Выборгской стороне. Две фабрики. Пять тысяч мастеровых!
– Очень даже возможно, - прогудел Горький в пушистые усы.
– Всякому терпению есть предел.
Сквер перед собором и Невский уже были заполнены народом. И, как голуби, мелькали листовки, передаваемые из рук в руки. Люди читали: "Мы выступаем на защиту попранных прав человека". На широкой паперти что-то говорил, размахивая студенческой фуражкой, белесый парень. Его сосед развертывал красное полотнище с белыми буквами. Что там написано, издалека разобрать было не возможно. Горький стал протискиваться возле колонн. Перед ним было волнующееся людское море. С каждой секундой нарастал прибой. Недоставало только в небе альбатроса, предвестника бури.