Шрифт:
– Я – не собирался говорить сегодня. Положение ясно, диагноз поставлен, и даже средства лечения. Но вот что: каким бы языком каждый из нас ни говорил, под ним скрывается главная мысль: неужели Россия недостойна той свободы, которую завоевала? Как Керенский, который – (осадить его, прославился чужими словами) – перефразировал старинную анафему Ивана Аксакова, воскликнувшего в минуту горя: «Вы не дети свободы, вы взбунтовавшиеся рабы!»
Губы его – не улыбались, но грустно намекали на улыбку жалости. Выговаривать «Россия оказалась недостойна свободы» – что ж оставалось от жизни их всех?
– Можно многих упрекать. А итог: Россия получила в день революции больше свободы, чем она могла вместить. И революция – погубила Россию.
Страшное беззвучие, не слышно дыхания. И собственного тоже.
– И перед нами теперь: как избавить себя от этого проклятья? Потому что мы, Государственная Дума, себя с этой революцией всё же связали. Мы не хотели революции во время войны. У нас было опасение, что она произведёт такие потрясения, что окончить войну благополучно будет выше народных сил. Но когда стало ясно – (во всяком случае, всеми принято, что ясно), – что довести войну до конца при старом строе невозможно, то нашим долгом и задачей стало: спасти Россию от революции снизу – через государственный переворот сверху. И этой задачи – мы не исполнили. И если потомство проклянёт эту революцию, то проклянёт и тех, кто не мог её предотвратить.
А это – многие из присутствующих. Да – все. Молчание.
– Придёт историческая Немезида – и новая власть падёт так же, как пала старая власть. Вот что будет, если русский народ не сумеет заранее увидеть, куда его влекут.
Шульгин шумно зашевелился, сменил позу.
– …Не сумеет всею силой организма, который не хочет погибать, остановиться хотя бы на краю пропасти. Если Россия тут остановится – да, это великая Россия, которая достойна свободы. Если она упадёт – народ получит то, что он заслужил.
Во мраке слушали. Стемпковский уронил голову в руки, и голова его вздрагивала.
Маклакову и самому становилось жутко, как ни в какой его думской речи.
– Одни видят ужас пути, по которому идёт Россия, и в молчании отходят в сторону, ждут, когда всё совершится. Другие, может быть, злорадствуют: поражение России в войне будет спасением. Но на такую позицию не можем стать мы, Государственная Дума. Никто не снимет с нас ответственности за революцию. Если бы Государственная Дума 27 февраля не восстала против власти – революция не дожила бы до вечера. Вот почему Государственная Дума не вправе отрекаться от этого своего детища – но быть с ним вместе до последней возможности.
И чувство художника (и чувство пророка) требовало бы: вот тут и окончить речь. Но видел угрюмого Гучкова, обезкураженного Милюкова, и продолжил:
– Будем же вместе с этим новым строем, пока можем верить, что он служит России. Можем ли мы повернуться к этому правительству спиной?
Родзянко рядом поспешил протрубить:
– Конечно нет!
– Занять позицию нейтралитета? Я рад, что ушедшие министры сами призвали нас помогать новому правительству. Удастся ему или нет – но мы с ним. До сих пор – власти не было. Пока творятся такие беззакония, которых при старом режиме нельзя было и вообразить, – всенародный разбой и грабежи, – власти нет. Но если новое правительство обещает власть – у нас нет морального права относиться к нему не то что враждебно, но равнодушно. Если же оно не спасёт России, а, подчиняясь Ленину, побегут назад солдаты, – то, господа, какие б слова мы ни говорили, где б ни искали виновных, как бы каждый из нас ни оправдывал себя – (это – Милюкову), – потомство проклянёт наше время, нашу революцию и всех тех, кто к ней приобщился…
173
От центра города и до отдалённого вокзала ехали на медленной конке. Почти не говорили, да и люди рядом.
На перроне ходили под руку около её вагона, уже внеся вещи в купе. Он курил.
Напомнила:
– А когда мы последний раз так ходили? Когда ты ехал в Петербург.
Отмалчивался. Он давно знал над собой власть прощаний с ней – ни с кем другим, только с ней. Если что дурное ей причинит – тотчас после разлуки ему отдаётся отомстительной жалостью.
На перроне уже не было солнца. Но оно ещё краснело на верхушках пристанционных тополей.
В той печали, которая, он знал, настигнет его вот сейчас, после отхода поезда, и особенно потому, что он оставался на месте, – ждало что-то растравное и вместе очищающее, какой-то незаполнимый ущерб. Что она говорила и делала плохое всё это время – сразу почему-то выметется, забудется, а останется – ноющий ущерб в тебе самом. Разящая безысходность, что она хотела жить в этом флигельке, устраивала его, – и уезжает, гонимая безпокойством.
Алина хмуровато передвинула бровями, но не болезненно. Голосом безслёзным, непереломленным, задумчиво сказала:
– Знаешь… Иногда мне кажется… что никто из нас… никого… уже давно не любит… Ни ты меня, ни я тебя…
И даже – не повернулась за подтверждением: слышал ли он? согласен ли он? будет оправдываться?
Даже как будто не ему и сказано было.
А слова эти пронзили его. И тон их – холодный, взвешенный, продуманный. И что не он, а она это всё сказала, – и оттого удар верности: что это – так и есть.