Шрифт:
Цепи пастора гневно звякнули.
— Да ведь у него на руке от запястья до плеча — воспаленная рваная рана, и вам наверняка об этом сказали! — вскричал он. — Стыдитесь!
— Еще туже, — процедил Карнэл сквозь зубы. Матросы затянули узлы и встали.
— Можете идти, — коротко бросил им фаворит, и все трое попятились к подножию трапа. Капитан отошел туда же и уселся на ступеньку.
— Здесь, под люком, более свежий воздух, — пояснил он.
Я лежал у ног моего врага, стиснув зубы и глядя ему и глаза. Что и говорить, чаша была горькой, но у меня достало сил пить ее, не морщась.
— Ну что, молодожен, сполна я тебе заплатил? — спросил он вполголоса. — Помнишь, за тот красный клен и индейский узел? Говори, сполна?
— Нет, — ответил я, — приведи сюда ее, и пусть она посмеется надо мною, как смеялась в тот вечер под окном гостиницы.
Он схватил кинжал, я думал, он меня заколет, но секунду поколебавшись, он убрал оружие в ножны.
— Леди Джослин одумалась, — сказал он. — В капитанской каюте горят свечи, льется вино, звенит смех. На корабле есть и другие благородные дамы; я часто пою им под лютню, и ей тоже. Она спасена из пучины, в которую вы ее ввергли; она знает, что королевский суд
и палач скоро разобьют оковы, о коих она теперь вспоминает с содроганием, и что король и еще кое-кто охотно простят ей кратковременное помрачение ума, от которого она уже исцелилась. Она весела и довольна, на щеках ее цветут розы, глаза сияют как звёзды. Сегодня, когда между куплетами моей песни я сжал ее руку, она улыбнулась мне, вздохнула и покраснела. Она вновь стала покорной воспитанницей короля, леди Джослин Ли — она попросила, чтобы ее называли именно так...
— Ты лжешь, — сказал я, — она моя верная и благородная жена. Пусть она проводит время в капитанской каюте, где тепло и светло, пусть даже ее губы смеются — сердцем она все равно со мной, в этом трюме.
Говоря это, я вдруг понял, что точно знаю, хотя и Бог невесть откуда, что сказанное мною сейчас — чистая правда. Я ощутил такое глубокое счастье, что мне стала нипочем и боль от веревок, и другая, еще более мучительная, от того, что я беспомощно лежу у его ног. Должно быть, выражение моего лица сильно изменилось, отразив радость, согревшую мое сердце, потому что лицо фаворита исказилось дикой злобой, превратившей его красоту в нечто нечеловеческое и страшное. Теперь он был похож на дьявола, который твердо рассчитывал заполучить облюбованную им душу, но неожиданно остался ни с чем. Минуту он стоял неподвижно, судорожно сжав кулаки, затем голосом столь тихим, что его речь походила на шепот, донесшийся из глубин ада, проговорил:
— Ну и обладай ее сердцем, если можешь. А я прижмусь лицом к ее груди.
Я не удостоил его ответом; простояв надо мною еще с минуту, он повернулся и поднялся по трапу на палубу. Матросы и капитан последовали за ним. Люк захлопнули и задраили, и нам, вновь оказавшимся в душной темноте, осталось одно — с твердостью терпеть то, чего мы не могли изменить.
За те часы боли и жажды я хорошо узнал человека, который сидел подле меня. Его руки были скованы так, что он не мог освободиться и дать мне воды, даже если бы она была, но зато он подарил мне нечто более драгоценное: нежность брата, мужественное сочувствие солдата, милосердие служителя Господа. Я лежал молча, и он редко нарушал молчание, но когда говорил, было в его голосе что-то такое... Я в очередной раз впал в полубеспамятство, в котором я вволю пил воду и не чувствовал боли, а очнувшись, услыхал, как он молится. Потом он замолчал, глубоко вздохнул, и его мощные мышцы хрустнули. Раздался громкий треск ломающегося железа и тихое: «Слава тебе, Господи!» В следующее мгновение его пальцы уже развязывали узлы моих пут.
— Сейчас, Рэйф, сейчас я сниму их с тебя, — сказал он, — спасибо Господу, который научил мои руки сражаться и дал им достаточно силы, чтобы переломить надвое стальной лук.
Веревки ослабли. Я положил голову ему на колени, он обнял меня своей могучей рукой, с которой свисал обрывок цепи, и, словно мать ребенка, убаюкал, тихо напевая двадцать третий псалом.
Глава XXVI
В которой я предстаю перед судом
Милорд больше не наведывался в трюм, поэтому меня больше не стягивали веревками, а на Спэрроу не надели новых кандалов.
Утром и вечером нам приносили жалкий ломтик хлеба и несколько глотков воды, но матрос, спускавшийся в трюм, не имел при себе света и не мог заметить, что я не связан, а ручные оковы пастора разорваны. Никто из начальства к нам не заглядывал. Мои раны быстро заживали и силы восстанавливались.
В нашей тюрьме было темно и смрадно, мы страдали от голода, жажды и бездействия, нам грозила позорная смерть, но и в этой навозной куче отыскалось жемчужное зерно — ибо за те дни мучений и тоски мы с пастором стали дружны, как Давид с Ионафаном[119].
Наконец настал день, когда к нам пожаловала персона более значительная, чем тупой матрос, приносивший еду. То был спокойный, невозмутимый господин с седеющими волосами и живыми темными глазами. Он приказал двум сопровождавшим его матросам оставить люк открытым и поднес к носу губку, пропитанную уксусом.
— Кто из вас является, а вернее сказать, являлся капитаном Рэйфом Перси? — спросил он мрачным, но приятным голосом.
— Я капитан Перси, — отвечал я.
Он пристально посмотрел на меня.