Шрифт:
Немедленно. А почему, собственно, немедленно?
«Даже эта полушелковая мамзель собиралась чего-то покупать, чтобы ее старики почувствовали, что на дворе рождество». Камерун Реглан ухмыльнулся. Как тогда сопливому бамбино. Но потом ухмылка переросла в настоящую улыбку. Шофер прямо взлетел на свое место, круто вырулил из вереницы машин, стоящих перед вокзалом, и помчался на Третью авеню. Теперь, в праздничный вечер, движение на улицах Нью-Йорка поредело, и Камерун Реглан ухитрился за три минуты добраться до магазина итальянских деликатесов. Продавщица даже испугалась, когда Камерун Реглан ворвался в магазин.
— Что едят итальянцы на рождество? — возбужденно спросил он.
Продавщица растерянно указала на какие-то лакомства, завернутые в целлофан.
— Вот это…
— Не надо объяснений! — перебил ее шофер. — Заверните. На пять персон!
— Это обойдется вам почти в двадцать долларов, — сказала продавщица.
— Заверните, — повторил шофер.
Доставая из багажника плетеный чемодан, он бормотал про себя:
— Типичные макаронники! Даже не заперли.
Он открыл чемодан. Немного латаного белья, истоптанные сандалии, истертые плащи. Камерун Реглан вложил туда свои дары, поставил чемодан рядом с собой на сиденье и поехал на 89-ю стрит, к «Пеоле Эдди».
В баре хрипела пластинка. Лишь с трудом Камерун Реглан узнал в этом хрипе «Белое рождество» Бинга Кросби. Несколько подвыпивших оборванцев подпевали. Снова явился хозяин, на сей раз, в знак торжественности момента, опустив рукава.
— Где итальянцы?
— Карло Франтинетти?
— Да.
— Они в церкви. Не хотели сидеть совсем одни.
— Эти макаронники оставили у меня свой чемодан. Когда они вернутся, немедленно им передайте. Только не забудьте. До свидания. И счастливого вам рождества.
— Вам также, — ответил хозяин.
Похороны государственного значения
Рука была белая, пухлая. Большой перстень с искусственной патиной напрасно пытался скрепить тестяную расплывчатость коротких пальцев.
Потом рука вздрогнула, небрежно отодвинула в сторону пачку почтовой бумаги с вычурной виньеткой и разгладила листок, по всей вероятности вырванный из школьной тетради и исписанный размашистым почерком со множеством клякс.
Лишке-Берман поднес листок поближе к глазам и с трудом прочел:
«Дорогой сын! Умер Карл Зилинский. Хоронят его в пятницу. Ты сможешь приехать? А мы про тебя опять читали в газете. До свиданья. Мама».
Так, так. Значит, Карл Зилинский умер. Лишке-Берман провел рукой по лбу, потом его рука спустилась на глаза, стиснула переносицу и бессильно скользнула вниз по подбородку — жест, который стал для него привычным в последнее время. Карл Зилинский! Сын поденщика! Как и он, Лишке-Берман. Они вместе ходили в народную школу в Фербахе. Учились примерно одинаково. Только Зилинский был равнодушнее, не гнался за отметками, а больше любил мечтать или читать книжки. Когда Лишке-Берман лез из кожи, чтобы считаться первым учеником или за право быть первым в какой-нибудь игре, Зилинский только улыбался и всецело предоставлял ему эти «утомительные игрушки», как он их называл. Игрушки, думал тучный мужчина, игрушки. Так Зилинский говорил и когда их выпустили из школы и Лишке-Берман, поступив в ученики к сапожнику Фельтену, напялил на себя форму одного глубоко народного союза. Зилинский же сделался столяром; в свободное время он залезал на крышу мастерской, если было солнце, или под крышу, в стружки, когда барабанил дождь. Всякий раз с книгой. Но когда однажды встреченные Лишке-Берманом по дороге домой представители еще более народного союза сперва пробили ему голову кастетом, а потом пинали в низ живота коваными сапогами, Зилинский был единственным, кто ринулся в кучу грязно-коричневых рубах, пытаясь вызволить товарища. Ему дорого обошлось это вмешательство, вспоминал у окна Лишке-Берман. Драка стоила Зилинскому одного уха, а потом — за два лагерных года — одной почки, съеденной туберкулезом.
«В этом году ему бы исполнилось пятьдесят, — подумал Лишке-Берман. — Как мне. Может, именно больная почка виновата, что он уже…»
«Ты сможешь приехать?» Однозначный, прямой вопрос снова заплясал в растерянных глазах Лишке-Бермана.
Он нажал мизинцем бакелитовую клавишу.
— Пожалуйста, доктора Эверса ко мне, — сказал Лишке-Берман. Письмо матери он положил на кучу остальной почты.
— Слушаю, господин статс-секретарь.
— Эверс, что у нас записано на пятницу?
— На ближайшую, господин статс-секретарь? В девять утра совещание в петиционной подгруппе союза фармацевтов под руководством профессора Ледевона.
— Перенести можно?
— Будут очень недовольны. Впрочем, я сейчас дам телеграмму. А в одиннадцать похороны депутата Зелленшайдта.
— Отпадает.
— Никак нельзя, господин статс-секретарь. Вы должны сказать надгробное слово от имени фракции.
— Я?.. Да я его почти не знал. За последние годы я не обменялся с ним и десятком слов. Может, другой коллега?
— Не думаю, чтобы кто-нибудь согласился заменить вас на панихиде, тем более что есть решение фракции. И потом, ваш отказ будет не очень-то хорошо выглядеть. Зелленшайдт был на другой стороне, именно поэтому…
— Да, да, конечно, но в нашей деревне тоже умер человек. И очень мне близкий.
— Надеюсь, не из вашей семьи, господин статс-секретарь?
— Нет, Эверс. Но очень хороший знакомый, друг, если я имею право так его назвать. В свое время очень мне помог этот человек, Зилинский его звали. — Статс-секретарь забарабанил пальцами по столу. — Помог в тяжелые годы. А я для него ничего не сделал, потом, когда он вернулся в столярную мастерскую. Было бы справедливо, если бы я, по крайней мере теперь, в последний путь… Как по-вашему, Эверс?