Шрифт:
Морни сказал ей что-то, какую-то фразу, которой я не поняла, но которая, видимо, призывала ее к более ясному пониманию своего материнства. Я заметила, как она покраснела, а Розина отвернулась. Однако это не остановило лавину слез, которые, похоже, источало все мое существо. Мне казалось, будто у меня плачут веки и волосы, плачут пальцы и плачет сердце. Мне казалось, что я плачу всем телом, и выражение «реветь в три ручья», всегда представлявшееся мне странным, как выяснилось, соответствовало истине. Я олицетворяла собой целый водопад слез, я плакала над своими годами одиночества, прошлыми и будущими, я плакала над той Сарой, которая могла бы быть столь любимой и так этого заслуживала, но которая любимой никогда не будет. И еще я плакала над тем, что моя второстепенность совсем не важна, раз можно было признаться в этом вот так, перед десятком людей.
Два старика и нотариус, которых неуместная фраза матери поразила меньше, нежели моя выходка, и которые в конечном счете находили менее позорным отсутствие материнского инстинкта, чем неуважение к деньгам, продолжали бросать на меня обеспокоенные снисходительные взгляды.
– Хорошо, я сделаю то, что ты хочешь! – сказала я матери. – Я сделаю, что ты хочешь…
И, поддавшись своему воображению, я раскинула руки в отчаянном порыве, означавшем: «Спешите! Спешите ко мне! Спешите, самые отвратительные старики, спешите, самые ужасные черные, самые чудовищные индейцы, спешите, хромые, увечные, идиоты, спешите воспользоваться моим юным телом и моей глубокой сущностью, спешите! Надругайтесь надо мной! Унизьте меня! Втопчите меня в грязь, наконец!»
Разумеется, я в это не верила и вовсе не представляла себя ни в грязи, ни в объятиях какого-нибудь отталкивающего калифа. Тем не менее в голосе моем, должно быть, проскальзывали нотки горя, истинного горя, потому что Морни, с задумчивым раздосадованным видом рассеянно куривший сигару, повернулся к собранию и, взяв шляпу, словно человек, которого утомило невольное присутствие при столь гнусной и вместе с тем мелкобуржуазной сцене, бросил, как будто ни к кому не обращаясь, фразу, вероятно, слегка удивившую окружающих и определившую всю мою жизнь, он сказал:
– Возможно, эта девочка годится для театра? Пускай займется этим!
И он ушел. Ушел поспешно, торопясь, видно, в другую гостиную, принадлежавшую другой особе, другой герцогине, настоящей, у которой тоже, очевидно, были семейные проблемы, но, будучи вполне достойной замужней дамой, она, по крайней мере, умела соблюдать приличия, касаясь лишь проблем, связанных с жизнью куртизанки. Милейший Пруст, которого я раз или два встречала у Грамонов, причем иногда вместе с моим милым Монтескью, плутишкой Монтескью, так вот, милейший Пруст, такой бледный и такой любезный, такой деликатный бедняга, прекрасно, мне кажется, рассказывает об этом в одной из своих замысловатых и поучительных книг, которую, увы, я не успела дочитать, прежде чем уйти.
Но о чем это я? Почему вдруг я заговорила о Прусте? Зато я с изумлением и ужасом обнаружила, что еще ни словом не обмолвилась о мадемуазель де Брабанде, которая, пока госпожа Герар обучала меня душевным тонкостям, давала мне уроки человеческого поведения.
Моя мать, проявлявшая иногда чутье, во всяком случае в отношении далеких людей, отыскала эту старую деву в нашем квартале и поручила ей чрезвычайно трудную задачу – воспитать меня и сделать пригодной для общества; монахини заботились о моей душе и научили молиться, а мадемуазель де Брабанде надлежало привить мне навыки общения и научить держать вилку (она воспитала великую герцогиню в России). У нее был ласковый голос, но вместе с тем огромные рыжие усы и очень забавный нос. Зато ее манера двигаться, выражать свои мысли, приветствовать окружающих вызывала почтение.
Как я могла не сказать о ней в самом начале семейного совета? Конечно, она там присутствовала. И была далеко не последней.
Думается, на этом мне следует остановиться, дорогой друг. Говорят, будто начиная с тридцати лет и до самой смерти мозг меняется к худшему и угасает вместе с памятью. Но что происходит с ним между смертью и тем моментом, когда к нему вновь обращаются? Ведь теперь прошло уже более шестидесяти лет с тех пор, как я упокоилась под травой и землей кладбища Пер-Лашез. И не было ни малейшего повода, чтобы здесь я преуспела в чем-то, разве что в спокойствии.
Франсуаза Саган – Саре Бернар
Дорогая Сара Бернар,
Не знаю, в какой индусской книге я вычитала теорию, согласно которой, когда тело окончательно обретает покой, как Вы сами заметили, то и душа может наконец спокойно лечь рядом и поразмыслить над жизнью, проведенной в его обществе, и тем самым занять себя. То есть, иными словами, под землей можно провести столько лет жизни, сколько провели на земле. Стало быть, у Вас, думаю, осталось более двадцати лет для подобных размышлений, и я не знаю, как благодарить Вас за то, что какую-то часть этого времени Вы уделили мне. А что касается Вашей памяти, то я нахожу ее отменной.
Порой Ваш рассказ слово в слово повторяет Ваши «Мемуары» – между нами, самые забавные из тех, что были написаны о Вас, – так вот, Ваш рассказ местами не только совпадает, но Вы, кроме того, делаете в нем цезуры и вставки, и это касается как раз того, что лично мне очень хотелось узнать. Ныне Вы обходите стороной множество детских сцен, точно так же, как Вашего отца, того самого отца, которого столь нежно описываете в своих «Мемуарах» и который, согласно мнению Ваших близких и кое-каким тщательным исследованиям, странным образом отсутствовал в Вашей жизни. Вы отбросили также несколько историй и умилительных сцен, столь естественных для молодой памяти и впоследствии не упоминавшихся Вашими биографами из-за ненужной услужливости, которой, я уверена, Вы даже не оценили.