Шрифт:
Словом, гроб этот в моей ранней юности выполнял роль укрытия, которую он странным образом по совершенно противоположным причинам сохранит и впоследствии.
Позже, гораздо позже он станет прибежищем не от одиночества, а от общества. Это уже не было убежищем, где я собиралась обрести видимость дома, видимость пристанища и очага, куда я забивалась; напротив, это было укрытие, где я хотела обрести наконец некое уединение.
Гроб был самый настоящий, его действительно невозможно было разделить ни с кем другим. Иначе понадобилось бы стать не только акробатом, но и совершенно тонюсенькой, и даже если я была таковой, этого все равно было недостаточно, чтобы мечтать в гробу о чем-то ином, кроме сна и отдыха. Так вот, случались дни или вечера, когда только к этому действительно были устремлены все мои помыслы, которые, конечно, не разделял сопровождавший меня мужчина, хотя я не хотела его обидеть, этого несчастного, чей пыл угасал при виде того, как я, такая, можно сказать, смиренная, с распущенными, откинутыми назад волосами и сжатыми губами, решительно укладываюсь в этот ящик.
Как ни странно, мужчины, оставлявшие меня в подобном положении, кляня в усы свое невезение, вовсе не думали подвергать сомнению мою искренность или подлинность столь неожиданного мистического порыва. Увидев, как я перешагиваю через край гроба и, вытянувшись на несколько поблекшем атласе, с закрытыми глазами и печатью совершенно противоестественного, или, во всяком случае, внезапного, благочестия на лице складываю на груди руки, ни разу ни один из них не потребовал от меня прекратить столь унизительную комедию.
Гроб этот стал довольно знаменитым или в достаточной мере забавно порочным, чтобы к нему относились с некоторым уважением, смешанным со смутным страхом и неприязнью, что делало весьма комичными пересуды журналистов и сплетников. «Сара и ее гроб», – говорили они, «ваш гроб», «твой гроб», «мой гроб», «мой гроб» тут, «мой гроб» там… Ей-богу, послушать их, так получалось, что у каждого парижанина или члена когорты, представлявшей так называемый «весь Париж», был свой гроб, который они то ли таскали за собой весь день, то ли, подобно мне, оставляли у себя дома, и что их собственный гроб был достойнее моего. Я уверена, что пресса уделяла внимание моему гробу больше, чем какой-либо из моих ролей. Но, в конце-то концов, почему бы и нет?
Несчастный преданно следовал за мной всю свою жизнь – точнее, всю мою жизнь, но, увы, не дожил до той минуты, когда мог бы возместить все вложенные мною в него средства. Он умер раньше меня, как бы смешно это ни казалось в применении к гробу. Причиной его смерти стали путешествия, переезды из одного дома в другой, случайные удары ногой и, возможно, ощущение тяжести моего тела. Он окончательно сдал, бедолага, незадолго до того, как сдала я сама, но этот факт не вызвал у меня интереса. Прежде всего я никогда особо не верила в символы, и в любом случае надо быть молодым, чтобы проявлять к этому интерес.
Я велела сжечь его в моем саду. Этот гроб нельзя было никому подарить, это вещь необходимая, бесценная, и подарить ее невозможно. Порой жизнь бывает такой забавной.
Я знаю, Вам не нравится то, о чем я рассказываю, это не биография. Думаю, надо быть более точной, чтобы предоставить Вам то, о чем Вы просите. Бывают дни, когда меня интересуют лишь общие соображения или подробности, а бывает, я просто предаюсь лени.
Но, в конце-то концов, у меня еще есть время, Вы сами мне сказали. Ведь это теория Вашего индусского друга. Здесь, под этой травой, я нахожусь шестьдесят лет, и значит, если я правильно сосчитала, мне остается еще двадцать, чтобы закончить обдумывать те восемьдесят лет, что я провела на поверхности.
Двадцать лет! Это совсем неплохо! Еще двадцать лет, если только Вы меня не обманули, и Вы тоже…
Знаю, знаю, я потеряла нить своего повествования, я увлекаюсь общими рассуждениями, и это Вас раздражает: вернемся к нашим баранам, вернее, к нашей овечке, юной Саре Бернар, которую ее семья хотела сбить с толку…
Совет, брошенный перед уходом измученным беднягой Морни, получил в конце концов единодушное одобрение маленькой семейной группы по двум причинам: одна из них была позитивная, другая негативная. Первая причина заключалась в том, что мой религиозный порыв странным образом казался моей матери и моей тете своего рода кощунством. Для женщины провести свою жизнь в монастыре им казалось чем-то вроде греха, и должна сказать, что теперь я недалека от того, чтобы разделить их мнение. К тому же это преждевременное уединение лишит меня тех ста тысяч франков, назначенных моим отцом, таинственным Бернаром, которые нотариус, по его словам, выдаст мне лишь после моего замужества. И если уйти от мира было простым грехом, то оставить в нем сто тысяч франков означало уже совершить грех иного рода, воистину смертный. Наконец, решили они вместо меня, раз мне требуется найти мужа, чтобы заполучить эти сто тысяч, гораздо больше шансов отыскать его на сцене столицы, чем в квартире моего семейства. В самом деле, мужчинам, озабоченным поисками юных дев и свежей плоти, Париж предлагал несколько заведений, таких как «Опера», кабаре, оперетта, театры и консерватория [11] , которая среди них была, разумеется, самой знаменитой и наиболее элегантной. И в одном из этих современных сералей мне, возможно, легче будет привлечь взор какого-нибудь повесы: в конце концов, эта плоская грудь будет менее заметна под покровами в стиле Расина, точно так же как узкие бедра – под фартуками субреток в духе Мольера. По крайней мере, так рассуждали дамы с глазами, полными слез, и взглядом барышника, каковыми были моя мать и моя тетя.
Я кажусь суровой по отношению к этим женщинам, хотя, в общем-то, я не права. Они работали не покладая рук, чтобы добиться нынешнего своего положения, а оно было роскошным. А ведь как непросто заставить мужчину оплачивать не только час, который он проводил, обнимая их, но и те часы, что протекали между этими объятиями, казавшиеся всего лишь некой протяженностью во времени, но в ней, однако, и заключалась вся разница между куртизанкой и проституткой, женщиной и девкой, привычкой и вспышкой. Стало быть, этап, который они преодолели, был тяжелым, поэтому моя нерадивость в использовании моих жалких прелестей должна была казаться им возмутительной. Возможно, будь я красивой, такую нерадивость они приняли бы за медлительность, за осторожность, чуть ли не за хитрость. Но, увы, моя внешность наводила на мысль лишь о прискорбной несознательности.
При возникновении нового плана мои мать и тетя, как множество праздных женщин, оказались воплощением быстроты. Уже через час после ухода Морни для нас был заказан фиакр и три билета в «Комеди Франсез», куда я отправилась на спектакль с матерью и мадемуазель де Брабанде, в тот день давали «Британика» [12] .
Вот так, весьма странно одетая – полуженщина-полуребенок, в сопровождении, с одной стороны, моей очаровательной матери, с которой раскланивались многие мужчины, с другой – мадемуазель де Брабанде, чьи усы обескураживали сатиров, я поднималась по ступеням «Комеди Франсез». Я пристроилась в первом ряду ложи, мать – справа от меня, а сзади – моя гувернантка, чьи острые колени слегка успокаивали меня через спинку стула. В зале было полно мужчин и женщин, разодетых в самые лучшие свои наряды, сияли люстры, поблескивали монокли и лорнеты, красный цвет кресел казался мне багровым, точно так же, как и загадочный занавес.