Шрифт:
«Холодный сверкающий зал царскосельского дворца, ряды золотых стульев, на которых сторожко, даже в каком-то благочинии, сидели бархатные, кружевные и густо раззолоченные фигуры... Три кресла впереди – сколок с древних теремных услонов – места царицы и ее старших дочерей.
На подмостках, покрытых малиновым штофом, стоял я в грубых мужицких сапогах, в пестрядинной рубахе, с синим полукафтанцем на плечах – питомец овина, от медведя посол.
Как меня учил сивый тяжелый генерал, таким мой поклон русской царице и был: я поклонился до земли, и в лад моему поклону царица, улыбаясь, наклонила голову. «Что ты, нивушка, чернешенька...», «Покойные солдатские душеньки...», «Подымались мужики – пудожане...», «Песни из Заонежья» цветистым хмелем и житом сыпались на плеши и букли моих блистательных слушателей.
Два раза подходила ко мне царица, в упор рассматривая меня. «Это так прекрасно, я очень рада и благодарна», – говорила она, едва слышно шевеля губами. Глубокая скорбь и какая-то ущемленность бороздили ее лицо.
Чем вспомнить Царское Село? Разве только едой да дивным Феодоровским собором. Но ни бархатный кафтан, в который меня обрядили, ни раздушенная прислуга, ни похвалы генералов и разного дворцового офицерья не могли размыкать мою грусть, чувство какой-то вины перед печью, перед мужицким мозольным лаптем».
«Это я зловещей совою Влетел в Романовский дом», – писал о себе позднее Клюев в поэме «Четвертый Рим» (1921). К тому же времени относится и его (скорее всего также вымышленная) встреча с Распутиным; в очерке «Гагарья судьбина» поэт рассказывает, что по рекомендации Ломана он навестил «старца» в его квартире на Гороховой, намекает, будто знал Распутина с молодых лет. «Семнадцать лет не видались, и вот Бог привел уста к устам приложить. Поцеловались попросту, как будто вчера расстались». Далее, если верить Клюеву, между ним и Распутиным состоялся такой разговор:
«"Неладное, говорю, Григорий Ефимович, в народе-то творится... Поведать бы государю нашему правду! Как бы эта война тем блином не стала, который в горле комом становится?" <...>
"Я и то говорю царю, – зачастил Распутин, – царь-батюшка, отдай землю мужикам, не то не сносишь головы!"
Старался я говорить с Распутиным на потайном народном языке о душе, о рождении Христа в человеке, о евангельской лилии, он отвечал невпопад и, наконец, признался, что он ныне «ходит в жестоком православии». <...> Расставаясь, я уже не поцеловал Распутина, а поклонился ему по-монастырски...»
Упоминания о Распутине часто встречаются в стихах Клюева, в некоторых его дарственных надписях. «Меня Распутиным назвали» – с этих слов начинается одно из его стихотворений 1918 года. Взгляд на Клюева как на фигуру, во многом родственную Распутину, разделяли подчас и современники поэта. «Клюев – это неудачный Распутин», – записал в своем дневнике М.А. Кузмин после одной из встреч с поэтом в конце сентября 1915 года. «О Клюеве и его «распутинстве» никакой новости Вы мне не сообщили, – писал Иванов-Разумник 22 апреля 1941 года Е.П. Иванову. – Разве Вы не видели с самого начала (а не только после Вольфилы), что Клюев по крайней мере двоюродный брат Распутина?»
Не следует, впрочем, усматривать в этих встречах, если даже они и происходили в действительности, сближение Клюева с «темными» и «реакционными» силами. Отношение Клюева к самодержавию оставалось в целом неизменным и независимым. Тем не менее в характере и личности самого Клюева было, несомненно, заложено нечто роднящее его с Распутиным: тщеславное стремление выступать «от народа», изображать себя «Верховным Правителем», настороженно-презрительное отношение к «образованному» слою и «верхам», к которым он в то же время мечтал приблизиться, «темная» эротическая стихия, «хлыстовская» окраска, – и поэт знал и признавал это за собой. И все же его общение (скорее всего, мнимое) с царской семьей и Распутиным объясняется, на наш взгляд, опять-таки актерством, умением изменять свой облик, выступать в разных ролях... В одном из писем к Блоку Клюев признавался в своей способности быть «всем для всех»; в 1915 году он учил Есенина «быть в траве зеленым и на камне серым». Таким образом, Клюев мог без труда прикинуться «своим» и в петербургском салоне, и в царскосельском дворце, тем более, что стилизованная деревня пользовалась тогда в великосветских кругах огромным успехом.
В июне – июле 1916 года, побыв недолго в гостях у Есенина в Константинове, Клюев возвращается к себе под Вытегру. Из его писем к издателю М.В. Аверьянову известно, что поэт вступил с ним в 1916 году в переговоры относительно издания двухтомника своих произведений. Первоначально он хотел продать Аверьянову «в неограниченное пользование» четыре своих книги сроком на десять лет; 26 июля он уже ведет речь об издании первого тома своих сочинений тиражом в три тысячи экземпляров. Так начиналась работа над «Песнословом», завершившаяся в 1919 году.
1916 год оказался для Клюева плодотворным. Отойдя от подчеркнутого стилизаторства, он пишет ряд превосходных стихотворений. Некоторые из них войдут чуть позже в цикл «Избяные песни» (памяти матери); в других – углубляется тема Избы, оказавшейся в конце концов стержнем клюевской космогонии. Серая, непривлекательная на вид русская бревенчатая изба со всеми атрибутами ее облика и быта становится в поэзии Клюева как бы символом патриархально-крестьянской России, противостоящей индустриальному Западу. Поэт стремится показать читателю ее сокровенную духовную жизнь, ее мистическую сущность. Неказистое снаружи, убогое пространство избы озаряется в поэзии Клюева ослепительным светом. Настойчиво, подчас полемически заостренно, возвеличивает Клюев все, что имеет отношение к деревенскому обиходу: лежанку, ковригу, прялку, «матерь-печь» и даже мужицкий лапоть. Эти предметы кажутся ему «священными» («Мужицкий лапоть свят, свят, свят!»); в повседневной трудовой жизни Избы поэту открывается «божественное» и «вечное»: