Шрифт:
…1 мая 1945 года в горящем Берлине советский сержант, прошедший Сталинград, награжденный многими орденами, спас с риском для своей жизни немецкого ребенка, вытащив его из-под развалин на „ничейной земле“, бешено обстреливаемой гитлеровцами. У этого сержанта фашисты убили отца, жену, детей, расстреляли малолетних сестру и брата, сожгли дом. А он, сталинский солдат, за несколько дней до окончания войны полз, чтобы спасти немецкого ребенка, и при этом был тяжело ранен.
Рассказ мой, видно, произвел на Артема сильное впечатление. Когда я спросил его:
— Как ты думаешь, правильно поступил этот советский солдат?
Каменюка, бледный и решительный, сказал:
— Правильно! — Посмотрел мне в глаза и твердо добавил: — Я бы тоже так…»
«Вчера, после вечерней поверки, генерал объявил нам благодарность за честный труд по благоустройству города. Было очень приятно. Мы действительно дружно поработали. Вот написал слово „мы“ и подумал: какая в нем огромная сила! Как радостно чувствовать себя частицей этого „мы“, знать, что рядом с тобой верные друзья. Именно дружба делает нас непобедимыми и самыми богатыми на свете (не верю, чтобы Пашков не понимал этого!)».
Добрая треть тетради отведена была Володей под стихи. Наивные, незрелые, они подкупали безыскусственностью и чистосердечием. По всему видно было, Ковалев мучительно искал рифмы, много раз перечеркивал строки. Боканов невольно вспомнил тумбочку у Володиной кровати и на дверце тумбочки карандашную вязь непонятных строк. Теперь он догадался: «Наверно, ночью вскакивал, писал».
Воспитатель с трудом разобрал в тетради мелко написанные строчки: «Хочу написать поэму „Василий Теркин после демобилизации“».
Чем ближе к концу дневника, тем чаще сквозь строки пробивались несмелые признания в первом юношеском чувстве.
«Я стоял бы у ворот всю ночь, до зари. Галинка сказала, что верит мне, и я счастлив! Я спросил: понимаешь ли ты, почему мне не хочется уходить? Она ответила: „Да“.
Ночью снилась мама. Особенно запомнилось ее улыбающееся лицо и ласковый голос, которым она произнесла: „Я тебя хорошо понимаю“. Проснулся и подумал: жаль, что летом так мало рассказал ей о Галинке. Сел писать ей длинное-предлинное письмо о дружбе, обо всем самом хорошем…»
«Завтра — четверг. А кто знает как следует, что такое четверг? Это день, от которого рукой подать до субботы, а в субботу мы встречаемся.
Вечером я возвращался от Галинки. Она меня спросила: „Володя, почему ты часто молчишь при встречах, а иногда как будто собираешься сказать что-то очень важное и умолкаешь?“
Пришел в училище, лег, не спится. Галинка, я не могу тебе сказать то, что чувствую, боюсь сказать что-нибудь лишнее. Не хватает слов. Ну, как объяснить, что когда я держу твою руку в своей, я счастлив?..»
«А сегодня она мне сказала:
„Выйду на улицу вечером и слышу сквозь шелест листвы, сквозь неясные шорохи легкие шаги позади, словно кто-то догоняет меня. И хочется убежать, и хочется замедлить шаг, а оглянусь, думаю, что это ты, — оказывается, никого нет…“»
Только поздней ночью Боканов закончил чтение. Все было в этом дневнике и так, как он предполагал, и гораздо лучше — красивее, богаче. Сергей Павлович откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза рукой. Хорошо ли, что у Володи появилось серьезное чувство к Гале Богачевой? Не рано ли, не помешает ли? И решил: «Нет, такое чистое, юношеское только украсит жизнь».
Вспомнилось, как еще в прошлом году в училище развито было нелепое, противоестественное «кавалерство» в тринадцать-четырнадцать лет. Виноваты, конечно, сами офицеры. Смотрели сквозь пальцы на провожания, пошлые открытки с пылающими сердцами, записки, передаваемые через ограду. На вечера почему-то приглашали только девочек. Русанов умиленно говорил: «У нас в кадетском корпусе тоже…» — и поощрительно посмеивался.
Некоторые девушки соседних школ, не наученные родителями и воспитателями девичьей гордости, прикрепляли записки к стеклам окон нижнего этажа училища.
Боканову стало не по себе, когда он однажды вечером встретил на главной улице города тутукинца под руку с девочкой чуть повыше его ростом. «Душка военный» гордо шествовал, не поворачивая шеи в высоком стоячем воротнике, но, узрев офицера, шарахнулся в сторону, позорно покинув свою «даму», — сбежал, наверно, потому, что не имел увольнительной.
Офицеры, правда, с некоторым запозданием спохватились. Для праздничных вечеров начали готовить пьесы, выступления хора, оркестра, и это вытеснило фокстроты. Стали едко высмеивать «женишков», заинтересовались семьями, которые принимали суворовцев: старались, и не без успеха, чтобы между мальчиками и девочками была хорошая дружба. В старшей роте, среди семнадцати-восемнадцатилетних юношей, естественно, появлялись ростки новых чувств, как это было и у Володи с Галинкой, но они только облагораживали отношения.