Шрифт:
— Есть тут кто-нибудь?
Как он нашел лежавший у порога под камнем ключ? Мама с бабушкой, не дай Бог, пожар, оставляли его для соседей.
Старший, я набрался храбрости:
— А вы кто, дядечка?
— Валерик тоже тут? — он спросил. — Я — ваш папка!..
Шагнул к печке, и Валера, который ещё мало что понимал, потому что шел ему только третий год, закричал так, что крик этот как будто до сих пор у меня в ушах.
Через пару лет зрение у отца поправилось, снял темные очки и под вешалкой в углу поставил палку. В собесе ему выдали светло-коричневую канадскую шубу: брезентовый плащ с большими накладными карманами и теплой даже на вид, из великолепной белой цигейки, подстежкой — её потом постелили в танечкину кроватку…
Несколько лет он был районным прокурором, и, как инвалид, добился увольнения, когда стали пачками сажать за кражу кукурузного початка или пары картофелин. По малолетству я мало что знал тогда о службе отца, и слава Богу: из всей нашей дружелюбной родовы больше всех остальных отличался тягой к общению. «Душа нараспашку», «не можешь держать язык за зубами» — по станичным меркам это были самые деликатные из тех определений, которыми нет-нет, да награждали меня родители после очередной «утечки информации» о строгой службе отца.
Потом я написал об этом в рассказе «Отец» — как на его похоронах мужчины чуть старше меня рассказывали: «Милицанер к нему приведет, а он: ну-ка выйди, дай нам поговорить. Заявление порвет и — в корзинку. Снимает с себя широкий ремень: видишь?.. Буду — по столу, а ты ори как резаный. Плохо будешь орать — придется по заднице».
И только когда его не стало, открылся мне ещё один его маленький секрет…
Тогда-то я удивлялся: зачем он так?
Идет навстречу заморыш от горшка три вершка — сопли по колено. Скажет отцу положенное в станице: «Драстути, дядечка!»
А он так громко и с расстановкой ему отвечает:
— Здравствуй, здравствуй, парень красный!
Да так важно! Да так торжественно!
Некоторые из таких соплестонов, пока он на работу шел, успевали и дважды, и трижды забежать ему навстречу, чтобы только это услышать: парень красный!
Чудики! — мне казалось.
И чего им отец потворствует?
Отца уже давно не было в живых, когда однажды в Шереметьево, в аэропорту, после проведенной вместе недели, мы прощались с улетавшим к себе в Швейцарию казаком-эмигрантом Петром Величко, и он, немногим старший, но куда больше знавший о старых кубанских правилах, крепко обнял меня, отстранился и, посмотрев орлом, твердо сказал:
— Грею тебя боевым взглядом, Гурка!
Глянул на меня так, будто, правда что, — щит вручил.
И тут вместе с неожиданно кольнувшими уголки глаз слезами обо всем навсегда нами утерянном, до меня вдруг дошло и это: он тогда, холодных-голодных, грел их сердечным голосом, отец, — доброжелательной интонацией, которой они до этого ни от кого и нигде не слышали… Да и многие ли из них слышали уже после?
В станицу приехал новый прокурор, из Армавира, после года опалы отец стал сперва председателем «Артели инвалидов „Социализм“», и по рельсам районной номенклатуры долго катил потом из одной конторы в другую. Мы не только не бедствовали — помогали всей остальной родне. Кому-то отец доставал сено для коровы, за кого-то в собесе хлопотал или писал «в край», кого-то устраивал на работу. Мать занималась одним и тем же: накладывала в тарелку горку горячих пирожков или начерпывала в кастрюльку борща, и с кошелкой, в которой стояла «передача» мы с братом неслись в разные концы станицы — в разные, если по нашему, «кутки». «На май», «на седьмое», а то, бывало, и в обычное воскресенье, дома у нас накрывали стол на всю родню… Господи, как у нас было тогда тепло — когда отец пришел с войны, а дядя Жора, младший брат мамы, вернулся из Магадана, и оба они ещё держались: попивали, но вглухую не пили.
Мама росла сиротой и поэтому не только отдаривалась от помогавших ей с меньшим братом в голодные годы — она как будто старалась отблагодарить судьбу и за возвращение отца, и за то, что может теперь пригреть и свою бабушку, и тётю, оставшуюся без мужа, Василия Карповича, — могилу его я все-таки разыскал потом в Польше, — нашу «крестненькую», которой, перед тем, как придем к ней рождествовать либо «посевать», давала деньжат для нас на подарки.
Если кто-нибудь из школьных дружков приходил ко мне «заниматься», — вместе делать уроки — она усаживала обедать, а когда мне кричали с улицы и я собирался, не успев доесть, выскочить со двора с ломтем хлеба, она непременно останавливала:
— Ну, куда, куда?.. Или оставь кусок, или обязательно поделись!
То же самое исповедовал отец, стольким в станице помогавший: недаром его, младшего лейтенанта, ребята чуть помоложе годами величали Комбатом.
Когда я пошел в десятый, и в школе стали поговаривать, что «тяну на золото», он туда зачастил было, и однажды я ему сказал что-то примерно такое: мол, понимаю, па, ты обо мне печешься, но давай-ка с тобой договоримся… Я сделаю все, чтобы медаль, и в самом деле, была, но ты, пожалуйста, не вмешивайся в это: когда я домой пришел, когда спать лег, какую читаю книжку. И не ходи, пожалуйста, в школу!
— Не забывай, что в школе ты учишься не один, — сказал он не только твердо, но как бы с некоторым оттенком презрения ко мне, обутому-одетому и сытому «маменькиному сынку» — много лет потом, став постарше, вспоминал я этот его осуждающий меня уничижительный тон. — Меня избрали председателем родительского комитета, и я отвечаю за детей погибших фронтовиков. А о тебе, если так хочешь, я вообще никого не буду спрашивать, даю тебе слово.
Дома он почти перестал со мной разговаривать, и его непонятная тогда обида на меня не прошла и потом, когда медаль я, и в самом деле, получил и дома стали решать, как мне быть дальше. Он соглашался дать денег только до Краснодара — поступать в медицинский, или, в крайнем случае, до Ростова — в железнодорожный институт. Но тут как раз выпал тысячный выигрыш на облигацию, подписанную его рукой: «мамина.»