Шрифт:
Разве любовь не жизнь? Разве жизнь не любовь?
Париж сделался невыносим для Купырьки. В грохоте экипажей, в уличном шуме, в шелесте листьев, везде слышалось ему ненавистное, ужасное, леденящее слово: поздно!
Италия. La bella Italia{11}. Венеция. Лагуны, дворец дожей, гондолы, лаццарони, музыка, напевы, песни. Вечный, убаюкивающий плеск моря, беспредельная глубь синего неба и, среди всего этого, фигура Акакия Петровича Купырьки, полная трагического комизма.
— Отчего мое сердце не бьется восторгом, — шепчет он, как бы боясь, чтобы его не услыхал кто-нибудь. — И кто это сказал, что в Италии чудное море, прекрасный климат, роскошное небо, цветы и благоухания, любовь и розы…
Можно ли так бессовестно лгать!
Италия — это страна сквозного ветра, домов без печей, адской жары, дождя, гнусавых монахов и нищих, а Венеция — город насморка… Лагуны во время отлива сильно припахивают, а гондолы очень похожи, в миниатюре, на те «канальские» пароходики, которые ходят в Петербурге, по его каналам.
Солнце медленно погружалось в волны безграничного моря. Тихий ветерок навевал мечты…
— Ужасно тяжелая вещь — эти макароны, — думал в это время Купырька, — и что это за меню? Суп с макаронами, к жаркому макароны, паштет из макарон…
Купырька, совершенно неожиданно даже для самого себя, покраснел.
— Что же это я!? — сказал он почти вслух. — Вокруг меня все чудеса благодатного юга, торжество природы, праздник весны, а я… Отчего я не восхищаюсь всем этим? Отчего я не падаю ниц пред тем, о чем мечтал целую жизнь? Отчего я не нахожу того, что надеялся встретить?!
А тихий ветерок, несшийся издалека, будто нашептывал, будто подсказывал: «поздно, поздно, поздно!»
Страна солнца — Египет.
Купырька стоит перед пирамидой и смотрит на колоссальное сооружение, а с пирамиды взирают на него «двадцать веков»{12}. Акакий Петрович не находит, однако, ничего особенного в глыбах бурого камня; двадцать веков, в свою очередь, видели слишком много, чтобы заинтересоваться титулярным советником Купырькой.
Акакий Петрович заносит в дневник свои впечатления: «Пыль, зной, жара, вот отличительные признаки той местности, куда закинула меня любознательность. Вместо поэтических призраков седой древности, пирамид, сфинксов, саркофагов, мумий, пальм, легенд, меня встречают впечатления отрицательного свойства. Я не могу проникнуться и вдохновиться этими призраками, а вот пыль и песок, те, действительно, проникают и за голенища, и за спину, и в волоса, засыпают глаза, забиваются в нос, хрустят на зубах!».
Акакий Петрович сидел на обломке колонны сурового стиля.
— Да, — говорит он, — я видел Рейн при лунном сиянии, слышал напевы Швейцарии, был в вечном городе, бродил по Колизею… Я, проживший почти полвека на углу Фонарного переулка и Екатерининского канала (д. № 9, кв. 64, прибавила, независимо от воли, его память), я вижу теперь пирамиду Хеопса… закат африканского солнца… Вон пальмы помавают… помавают надо мной…
И Акакий Петрович пришпоривал свое поэтичес-ское чувство, как ленивую лошадь.
Он никак не мог напасть на мысль, что лошадь вовсе не была ленива, о, нет, это был добрый конь, но он застоялся в российской конюшне, за неимением свободы движения отяжелел, и никакие усилия не могли заставить его вспомнить свою прежнюю, хотя и довольно отвлеченную, какую создает русская жизнь, прыть.
— Помавала… помавала…
Дальше этого поэзия не шла.
Купырька заплакал.
— Я неблагодарный, — говорил он. — У меня нет эстетического чувства… Я прозаик, материалист… Хуже: я чиновник!
Он не мог придумать более верного и выразительного эпитета.
— Да, чиновник, а не человек!
Купырька говорил, а слезы катились по его загорелому, добродушному лицу, смешивались с пылью и текли маленькими ручьями жидкой грязи.
— Я чиновник и, поэтому, поеду лучше домой, буду по-прежнему ходить в департамент, и писать там дополнения к отношениям. Такова, видно, уж судьба нашего брата — ни на что, за исключением канцелярии, не годиться. Мертвым не следует вставать из гроба.