Шрифт:
Ну да, про то сказать надо, как барин появился; не о волках вперед плакать, вместе с лесом-то. Эх, стар я стал, и быль, что сказкой назовете, небывальщиною, я знаю, совсем уж меня из колеи вышибла.
Да сам я и писал барину письмо с поклоном, чтоб возвращался. Рассудить крестьянство свое; и, коли не вконец разгневается на нас, так помочь нам с Чертом. С церковью помочь. Он давно пропал, барин наш; да только не от меня он укрылся. Знаю я один адресок…
Он ближе к весне появился, не один. С двумя сразу батюшками да с немцем.
Первый непростой батюшка: в черной мантии, с красными скрижалями. Архимандрит, сказывал барин. В миру Чертковым был. Ныне, в монашеском чине, Кириллом прозывается. Правая рука архиерея нашего, хоть и молод, да ушлый…
Я, как фамилию услыхал, затрясся весь. Можно ль с такою в церковь православную, во приличные люди идти? Тьфу, сила бесовская, неужель и в храме ты?
Второй, тот простой такой на вид, и назвался отцом Адрианом. Мирскую его фамилию не сказал барин, не знал, а только обрадовал меня: этот у нас останется, при церкви нашей. Служить Спасителю и миру нашему…
Взглянул на меня отец Адриан, раз только глубоко взглянул. А я уж и увидел: это такие глаза, как у Григория-художника на иконе. Николы Угодника то глаза, если желаете. С прищуром легким взгляд, и пытает словно: «Ну что, брат Ерема, поборемся еще за Христа, за церковь православную?»…
Еще немец при нем был, при барине. Немец-перец-колбаса. Не стану о нем сейчас, не стоит того. После сказывать буду, место найду для него, как про последнего крестьянского сына из тех семерых поведаю.
Барин на тройке подкатил к крыльцу моему. Карета-то, карета! Резьбой золоченой украшена, занавесочки златотканые, на седле-то ткани атласные, бахрома с кисточками. Кучер важный, что там царский…
С подножки барин соскочил:
– Еремей, – кричит, – Ерема, раб подлый! Подайте мне его, погубителя имения моего! Подайте сюда тетерю, губошлепа!
А сам обнял меня и целовал троекратно, так-то, как вышел я, окаянный, и впрямь слова доброго не достойный, к нему. Брат, говорит, это мой, молочный, названый брат…
Заплакал я тут, не скрою.
Вспомнилось мне в ту минуту, как слезно, колени барина обнимая, молил я его в Санкт-Петербурге, городе мерзлом да сыром:
– Отпусти, родимый! За ради Христа отпусти меня в Липяги наши. Душит меня город, туманы тут змеиными поцелуями, небо камнем на плечи улеглось, неподъемно мне. Вяну я тут, кашлять вот начал не по-хорошему, домой мне надобно, свет мой, надежа-барин.
Отпустил ведь тогда-то, почитай, спас.
И теперь он наших крестьян, что в поджоге повинны были, наказывать не стал.
– Надобно бы, чтоб неповадно было, – ворчал. – Только грех мне жаловаться, я хоромы свои еще отстрою. Дай срок. И не в последнюю очередь благодаря жильцу, которого, говорят, боитесь вы и от которого беды ваши. Так что повинен я в этих бедах невольно; мой грех. Мой и ответ будет.
И рассказал барин такое, от чего помутилось в голове.
С Чертом повстречался барин в доме весьма приличном. Не имел он обыкновения руки жать купцам и золотопромышленникам. Племя это людей, враз разбогатевших, напористых и нахрапистых, зело презирал наш хозяин. Не с руки ему было знакомиться, но что поделаешь, когда женщина, создание почти неземное, красоты небесной, за ручку подвела и особо рекомендовала.
А как партия в штосс затеялась, так засел Черт против барина нашего. Жребий стался барину, быть понтером.
– Тут, Ерема, сказывал барин, – мне отчего-то так легко сделалось, легко. Вот как весной, знаешь, в окно выглянул; а там солнце с крыш капелью звенит, а у тебя от того кровь, как шампанское, играет. Э, да ты, брат, и не знаешь того, душа твоя рабская; ты, поди, и женщины не знаешь, глухарь… А помнишь, Ерема, как ездили в Андреевское, к барышне, к Надежде Андреевне… как я влюблен был тогда! А она на роялях пальчиками своими летает, а на крышке ноты со свечкою… Мы у окна стояли, помнишь, и такой я был счастливый, не рассказать.
Вот так мне сделалось, Ерема, как сел я играть. И вот, посчитал я, что Липяги, да те три деревеньки, что от матушки достались, вот тебе тысяч тридцать-тридцать пять, со всеми вами, что в крепости у меня. Жены у меня нет, деток тем более; службу оставил. Денег никаких, вот, и ставить-то нечего, играть сел, а мне и нечего. И мне не стыдно, Ерема, что вас я всех покидаю. И того не страшно, что, коль проиграю, то застрелюсь, ей-ей. Потому как продам вас с деревнями, а гол, как сокол, и останусь. Еще и позора хлебну… Я и написал этому, золотопромышленнику-то, куш первый[25]. Не то шутя, не то сдуру совсем сумасшедшего. Цифирью написал: десять тысяч рублей. А это Липяги мои Синие, да ты, Ерема, брат, понимаешь?