Шрифт:
В глаза он не смотрит, отводит взор. А пальцем на шею Николушкину указывает, где шаль.
– Шел, нашел, потерял, – сказывает.
Побледнел Николушка. Жалко ему от девицы последнюю память отдать. Матушка, вон, сколько сердилась, грозилась в печи сжечь вещь нечистую. Он же ее хранил и берег, без нее не ходил никуда. Спал с нею. Пусть смеются, с посмеху и люди бывают…
А тут отдай!
И согрешил еще раз крестьянский сын, отступился от слова своего. Глаза закрыл, чтоб не видеть лешего, и стал быстро-быстро шептать слова такие:
Живыи в помощи Вышняго, в крове Бога небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси, и прибежище мое, Бог мой и уповаю Нань. Яко Той избавит тя от сети ловчи, и от словесе мятежна. Плещьма Своима осенит тя, и под крыле Его надеешися. Оружие обыдет тя истина Его, не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дне. От вещи но тме преходящия, от сряща и беса полуденнаго. Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится. Обаче очима своима смотришй, и воздаяние грешником узриши. Яко Ты Господи, упование мое; Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему. Яко ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да некогда преткнеши о камень ноги твоея. На аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия. Яко на Мя упова, и избавлю и, покрыю и, яко позна имя мое. Воззовет ко Мне, и услышу и, с ним есмь в скорби, изму и, и прославлю его. Долготу дней исполню и, и явлю ему спасение Мое.[7]
Сам я мужицких детушек Псалтирь читать учил. Вот, пригодилось.
Бормотал Николушка слова сии, а известно, что псалом это, от нечисти всякой особо помогающий, да крестился. Глаза прижмурил, а уши-то не закрыл. Слышал он, что плакал дядька леший, как дитя малое плачет. Жалобно так, обиженно.
Закончил Николушка. Глаз приоткрыл свой, скосил на телегу. Нет там никого…
А дальше уж легче у парня пошло. Лиха беда – начало.
В лес он теперь ни ногой, там ему хорошего не жди. Каждая коряга цеплять начнет, каждая шишка по голове; жди медведя аль волка, аль еще беды какой. Какая ему теперь охота: птица из силка вырвется, белка стрелой улетит, еж укатится. На озеро, окунуться в жару, так то тоже лес. И рыба озерная ему теперь не попадется на крючок, не жди. И грибов не встретит, и ягода осыплется с куста…
Вот и стал он ребят, что его своим заводилой считали, обижать.
Не стану ходить, сказывает, с вами, ишь, чего придумали. Вы, мол, в беду попадаете, а я вас выручай. У самих-то в голове ветер. Без меня пропадете все.
И вот так-то дальше. Сплюнут ребятки, махнут на него рукой. Повернутся, пойдут, а он от обиды и безысходности вслед еще что злое скажет.
Откуда мне то ведомо? А Николушка Даниле-зодчему повинился. Я, старый, слышал.
И ответ Данилы запомнил.
– Гордыня, – сказал зодчий, – Николушка, смертный грех человеческий. Грех, убивающий душу, отлучающий её от Божией благодати. Он неизбежно влечёт за собой и другие грехи. Борись с собой, Николушка.
И рассказал он парню, с кем пришлось встретиться ему в лесу у Черта. С Гордынею, с Завистью, Чревоугодием, Блудом, Гневом, Унынием, Алчностью.
То-то я, старый, знакомое что-то услышал в именах чертовых дочек! Немецкий, немецкий! Мужики, лапотники, дело известное, чего и ждать от них. То ж латынь была!
– Сам я грешен, Николушка, – продолжал зодчий. – Я ведь учился много. Даже в самой Италии учился, и во Франции был, и в Англии, и в Голландии еще. В странах заморских, Николушка, над тем, о чем ты рассказываешь, посмеялись бы. И я, как шел сюда, другой человек был. Гордился я умом своим и образованием. И посмеялся бы я над лешим твоим, и над чертом. И над дочками его. А теперь вот наказан за гордыню свою. Я ведь тебе верю, дружок. Я вижу, не врешь ты. И который день уже, хватаясь за головушку, говорю себе: что за страна такая! Все, что за пределами ее небывальщиной бы осталось, сказкою, здесь и впрямь встречается. Им там это страшная сказка, которой осталось детишек только пугать, а нам – страшная быль!
А я, старый, что я-то что всегда повторяю? Я ж все про то: мы не в Европах!
А с Николушкой и совсем плохо сталось.
Дарья Дмитриевна говорила мне, еще как жив-то был сынок.
– Еремеюшка, заговаривается парень мой. Сам с собою говорит, да не так, как размышляючи, может человек вслух сказать. Говорит так, будто с кем-то: и спрашивает, и отвечает. Вчера вот, слышу:
– А ты мне не указ! Я и сам знаю, что умен, коли и тебя обвел, и нечисть лесную, вокруг пальца. Я умней и тебя буду, и других многих. Платка-то не дам, не проси. Самому нужен…
Плакала Дарья Дмитриевна, слезы роняла. Рассказывала беду свою.
– Стал с петухом нашим сыночек задираться. Ты моего знаешь, самый ранний он да крикливый. Первый на селе. Уж сколько раз крикуна тряпкой, тряпкой отходила! Сам не спит, и мне, вдове, покоя от него нет. И всем. Соседи жалятся, сил нет. Но ведь не человек он, а птица бессловесная, ответить не может. А вот сыну вроде и отвечает, слышится ему, что ли, Еремеюшка?
Были у меня по этому поводу и соображения, только вдове не скажешь. Не то испугаешь бабу до смерти.
Лучше бы я ее тогда испугал. Может, жив остался бы сыночек ее. А я все церковь торопил строить, день-деньской на строительстве; кажется, и спать забывал, и есть. С Данилой-зодчим вместе да рядом.
К осени дело двинулось. Золотилось о ту пору поначалу все, багровело. Потом вечера пошли голубые да синие совсем. Лес терял листву, становился реже. Отовсюду небо стало проглядывать. Вот оно и синё…
Осенью случилась беда новая, против которой нет у людей средства.
Вначале замолчал петух, который вдовий.