Шрифт:
— Царь–батюшка, великий государь и кормилец! Не побрезгуй отведать калачика именинного!
Алексей Михайлович, улыбаясь, взял калач и, дотронувшись до него своими розовыми ладонями, передал его ближнему стольнику, а сам обратился с ласковою речью к имениннику:
— А тебя звать–то как?
— Киприаном, государь–батюшка!
— Ну, с ангелом тебя, Киприан; а как по батюшке!
— Силыч, великий государь.
— Ну, поздравляю, поздравляю, Киприан Силыч, живи и здравствуй! Деточки есть, жена имеется?
— Все как следует, государь–батюшка, по–христиански. Много благодарен за милость, — сказал осчастливленный именинник.
— Ну, ступай с калачами за поздравлениями к царице да царевнам, а нам к обедне пора собираться. Чай, царица уже ждет? — обернулся государь к тестю.
Но тесть дулся на царя и ничего не ответил ему, сделав вид, что не слыхал вопроса.
Царь ушел в свои покои, чтобы оттуда со всем своим двором отправиться к церковной службе.
После обедни государь с боярами принимался за дела. Бояре, окольничие и думные дворяне стояли в комнате и ждали выхода государя, продолжая, конечно, свои распри, споры и пересуды, начатые поутру.
— Матушка–царица–то словно с тела спала, — проговорил тучный боярин Стрешневу, царскому родственнику.
— Недужится ей что–то, — равнодушно ответил Стрешнев.
— Сказывают, иноземцы в свое вино зелье подсыпают, — таинственно зашептал третий боярин с жиденькой козлиной бородкой.
— Пустое все, никчемные слова, — брезгливо возразил Стрешнев. — Все пьют вино, и ничего, а государыня–то этого иноземного зелья и не пригубит. Так ей недужится, должно, ребеночка скоро царю родит.
— Давай Бог, давай Бог! — набожно закрестился боярин с козлиной бородкой. — А то, може, и порча… — едва внятно прошептал он, близко пригибаясь к Стрешневу, но, встретив его испуганно–грозный взор, внезапно умолк.
— Попридержи язык свой! — посоветовал ему первый боярин.
Наконец вышел царь Алексей Михайлович и сел на «место» в кресло.
Бояре, окольничие и думные дворяне стали садиться по чинам от царя поодаль, на лавках: бояре — под боярами, кто кого породою ниже; окольничие — под боярами; думные дворяне — под окольничими, так же по роду, а не по служебным местам.
Тишайший с неудовольствием смотрел на это размещение не по личным заслугам, а по происхождению, но у него не имелось в характере той твердой решимости, с которой следовало действовать для искоренения этой веками въевшейся в русское боярство язвы, и он только каждый день болезненно морщился, вздыхал и говорил своим приближенным — Ордину–Нащокину, Ртищеву и Матвееву:
— И когда я вызволюсь от сей боли для государства моего? Ведь бояре не столь помышляют о деле народном и о государевой пользе, сколь помыслы их привержены ко глупому местничеству!
Наконец все уселись, государь только что хотел «объявить свою мысль», как неподалеку от «места» раздались громкий спор и пререканья. Два боярина стояли во весь рост возле лавки и толкали друг друга, желая каждый сесть на место, где мог поместиться только один; они подняли перебранку, размахивали пред носами друг друга дланями, поносили один другого грубыми, обидными словами, кричали и вопили на всю комнату.
Это были Пушкин и Долгорукий, ни за что не хотевшие уступить друг другу места, так как уже давно между ними шла вражда из–за этого местничества.
— Николи не сяду ниже Федьки Пушкина! — горячился Долгорукий. — Я старше его родом. И хоть ты что хочешь со мной соделай, а не сяду, не сяду я.
— Это еще бабка надвое сказала! — кричал вспыльчивый Пушкин, продолжая размахивать руками. — Ты больно–то глотку свою не дери, неравно ослабнет, — останавливал он Долгорукого, серьезно воображая, что сам не кричит. — Мой отец в походе на шведов, в Столбове {1617 год.} был выше твоего дядьки Ивана Алексеича.
— Врешь, собачий сын!.. Никогда этого не было, чтобы Пушкины выше Долгоруких стояли! Твоего рода и в зачатии не было, когда пращур мой, Юрий Долгорукий, князь удельный суздальский, войну держал с Изяславом Мстиславичем за великокняжеский престол, а опосля того и княжить в Киеве стал…
Этот спор, вероятно, перешел бы и в драку, если бы неистовые крики не привлекли наконец внимания Тишайшего. Он нахмурил брови, придал строгое выражение своим ласковым глазам и зычным голосом призвал к себе споривших.
— В чем распря? — спросил он у них как можно суровее.
Спорившие стали было говорить довольно прилично, но, забываясь в пылу горячего спора, начали переходить на личности, и Пушкин стал при царе оскорблять Долгорукого, а заодно уже и его жену, и дочь, и мать, и всю родню в нисходящем и восходящем коленах.