Шрифт:
за щеку. У студентки вырвалось: «Вла-дим Владимыч, вы, такой огромный, и — эту
карамельку?» Маяковский ответил рокочущим басом: «Что же, по-вашему, я
табуретами должен питаться?»
Своей огромностью Маяковский заслонял свою беззащитность, и она не всем была
видна — особенно из зрительного зала. Только иногда прорывалось: «Что может
хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется... Ведь для себя не важно — и то, что
бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать
в мягкое, в женское...» или «В какой ночи бредовой, недужной, какими Голгофами я
зачат, такой большой и такой ненужный?» Иногда тема никому не нужной огромности
доходила чуть ли не до самоиздевательства: «Небо плачет безудержно звонко, а у
облачка — гримаска на морщинке ротика, как будто женщина ждала ребенка, а бог ей
кинул кривого идиотика». Впоследствии Маяковский тщательно будет избегать
малейшей обмолвки о собственной беззащитности и даже громогласно похвастается
тем, что вы
31
бросил гениальное четверостишие: «Я хочу быть понят родной страной, а не буду
понят — что ж, по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь» — под
тем предлогом, что «ноющее делать легко». На самом деле Маяковский, видимо, любил
это четверостишие и хотел зафиксировать его в памяти читателей хотя бы таким,
самонасмешливым способом. Почему же Маяковский так боялся собственной
беззащитности, в противовес, скажем, Есенину, чьей силой и являлось исповедальное
вышвыривание из себя своих слабостей и внутренних черных призраков? Есенин —
замечательный поэт, но Маяковский — огромнее, поэтому и его беззащитность —
огромнее. Чем огромней беззащитность, тем огромней самозащита. Маяковский
был вынужден защищаться всю жизнь от тех, кто был меньше его,— от литературных и
политических лилипутов, пытавшихся обвязать его, как Гулливера, тысячами своих
ниток, иногда вроде бы нежно-шелковыми, но до крови впивавшимися в кожу. Великан
Маяковский по-детски боялся уколоться иголкой — это было не только детское
воспоминание о смерти отца после случайного заражения крови, но, видимо,
постоянное ощущение многих лилипутских иголок, бродивших внутри его
просторного, но измученного тела. В детстве Маяковский забирался в глиняные
винные кувшины — чури — и декламировал в них. Мальчику нравилась мощь
резонанса. Маяковский как будто заранее тренировал свой голос на раскатистость,
которая прикроет мощным эхом биение сердца, чтобы никто из противников не
догадался, как его сердце хрупко. Те, кто лично знали Маяковского, свидетельствуют,
как легко было его обидеть. Таковы все великаны. Великанское в Маяковском было не
наигранным, а природным. Кувшины были чужие, но голос — смой. Поэзия
Маяковского — это антология страстей по Маяковскому,— страстей огромных и
беззащитных, как п сам. В мировой поэзии не существует лирической поэмы, равной
«Облаку в штанах» по нагрузке рваных нервов на каждое слово. Любовь Маяковского
к образу Дон-Кихота не была случайной. Даже если Дульсинея Маяковского не была на
самом деле такой, какой она Казалась поэту, возблагодарим ее за «возвышающий
Обман», который дороже «тьмы низких истин». Но Мая
59
ковский, в отличие от Дон-Кихота, был не только борцом с ветряными мельницами
и кукольными сарацинами. Маяковский был революционером не только в революции,
но и в любви. Романтика любви начиналась в нем с презрительного отказа от общества,
где любовь низводилась к «удовольствию», к неотъемлемой части комфорта и частной
собственности. Романтизм раннего Маяковского особый — это саркастический
романтизм. Шлем Мамбрина, бывший на самом деле тазиком цирюльника, служил
поводом для насмешек над Дон-Кихотом. Но желтая кофта Маяковского была насмеш-
кой над обществом, в которое он мощно вломился плечом, с гулливеровским
добродушием втащив за собой игрушечные кораблики беспомощного без него футури-