Шрифт:
…Пушки били прямой наводкой, и не было времени сменить позиции – немец не давал передышки, и была его чертова прорва, и уже достигал батареи огонь вражеских автоматчиков, что обходили слева красным осинником. Но казалось, еще минута, еще пятнадцать-двадцать выстрелов из их родненькой пушечки – и фриц захлебнется, откатится… еще минута… еще пятнадцать-двадцать залпов беглого огня… еще… вдруг что-то лопнуло в голове и стало темно и тихо… Когда очнулся, сразу же почувствовал полную глухоту, в голове что-то беззвучно хрустело, ухо показалось таким большим, что и не возьмешь его рукой и не поймешь, где ухо, где кусок дерева… и в одуряющей тишине смотрела с небес прямо в глаза колкая зеленая звездочка – одинокая, мирная… Медленно, пядь за пядью, ощупал себя с головы до ног – вроде все цело. Значит, контузило. Приподнялся на локтях: лежат в темноте ребята, а немцев не видно – позабирали своих, гады! Две пушки вроде целые, а третья уткнулась стволом в землю, – наверно, проехал по ней немец. Встал. Огляделся по сторонам уже более широким, разумным взглядом – тихо и никаких признаков живого. Неужели поубивало всех? Подошел, пощупал каждого – уже холодные. Наверно, часов пять пролежал он без памяти.
Прошел в балку, где прятали они лошадей, – оказалось, и те побитые, пострелянные на привязи: видать, повеселился какой-то немчик. Снял с каурой хомут и сбрую, принес, приладил к целой пушке. Подсчитал снаряды – их оказалось тридцать один. Один загнал в казенник – вооружился для порядка, – остальные оставил про запас, уложил в подрессорный передок, что входил в комплект орудия и служил передним ходом его лафета. Словно во сне, надел на шею хомут и попер пушку по колее немецкого танка, по сломанным деревцам перелеска – в надежде, что скоро отложит уши и тогда по гулу канонады он сможет сориентироваться, где линия фронта, куда ему двигать дальше…
Перед войной эта противотанковая сорокапятимиллиметровая пушка получила подрессоривание, что позволяло, согласно инструкции, буксировать ее по булыжной мостовой со скоростью тридцать, а по асфальту со скоростью пятьдесят километров в час. Михаил Иванович за скоростью не гнался. По мокрой, разорванной вражьими гусеницами земле, по ямам и буеракам с него вполне хватало до двадцатого пота и тех трех километров, которые он одолевал час за часом. Он шел наобум, пока на рассвете вдруг не отложило уши – как будто пробки вынули, – и жизнь сразу предстала другой, и он порадовался, что, судя по всему, идет правильно: свои там, где сереет небо. Под утро, в ельничке, он так и уснул с хомутом на шее, жуя от голода хвойные иголки.
– Пушки к бою едут задом – это сказано не зря! – продекламировал Георгий.
– Законно, задом, – подтвердил баба Миша.
Так он и тащил ее четверо суток – перелесками, полями, кустами, бочажинами. Особенно плохо приходилось на взгорках, когда пушка накатывалась на него всем своим железом, а он сдерживал ее из последних сил, упираясь в холодную сталь мокрой от пота, дымящейся спиной, задом, руками, скользил по грязи разбитыми сапогами. Хомут натер шею до язв, набил ее так, что она, казалось, одеревенела навсегда, а без хомута бы не утащить даже при его силе. Идти приходилось ночью, а днем прятаться, занимать оборону где-нибудь в овраге или в лесу. Питался все эти дни выкопанной в полях руками стылой картошкой, морковкой, один раз набрел на капустное поле, и, когда тащил по нему пушку, кочаны летели из-под литых колес, как головы.
– Орден у вас за это дело какой? – спросил Георгий.
– Нету, – развел большими ладонями над голубенькой клеенкой стола баба Миша. – Когда пришел, законно, говорят: где свидетели? Не поверили, что один припер. А если свидетели, чего бы я один тянул?
– Безобразие! – сказал Георгий то, что было приятно Михаилу Ивановичу. – Напоролись вы на какого-то сухаря… впрочем, тогда была такая неразбериха… а ведь за это дело и Героя дать не жалко!
Баба Миша смутился, отвел глаза, стал колупать огромным, прибитым до черноты ногтем клеенку перед собой.
– За пушку ничего, а так, законно, две «Отваги», потом две «Славы», «Звезду», «Знамя»… давали, законно… Я не в обиде, – перечислил он выданные ему за четыре года войны награды.
Горилка кончилась, баба Маша поставила на стол бутылку обычной водки местного разлива.
– Хорошая была горилка, – сказал Георгий, – давненько я ее не пил.
– Хорошая, законно, – подтвердил баба Миша.
Выпили еще. Георгий старался пропускать, хотя и пил маленькими стопками, а не стаканами, как его собеседник. Георгию хотелось выпить как следует, но он боялся явиться к Кате опять пьяным, не вяжущим лыка, боялся обидеть ее этим, удручить воспоминаниями о муже, от которого, как он понимал, она ушла из-за его постоянной пьянки. Георгий хотел уже было откланяться, да выпили еще, и баба Миша вышел на свою первую тему.
– В институте, законно, – сказал он задумчиво и заплакал обильными горькими слезами.
Георгий понял, что речь идет о Валерке – сыне бабы Миши и бабы Маши, который жил на белом свете всего двадцать минут, но которого они никогда не забывали. Речь шла о том, что Валерка мог бы учиться в институте, как учатся дети других людей…
– Или кончил, – размазывая по багровой щеке длинную слезу, всхлипнул старик, – инженером, законно…
Вспоминая Валерку, баба Миша всегда оплакивал его возможную судьбу, как будто бы она уже была и прошла, как будто сын умер взрослым, совсем недавно…
– Вы зато сколько детей воспитали! – горячо сказал Георгий. – И каждому как настоящие родные!
– Вот за это, сынок, спасибо тебе! – вытерла сухие глаза баба Маша. Дорого дался ей единственный, не поживший на свете сын. Кто же мог подумать, что не родятся другие… тогда казалось, что их будет еще много.
В прежние времена под горячую руку, случалось, и поколачивал ее баба Миша за то, что «не уберегла Валерку», отводил душу, а теперь только плачет об этом на пьяную голову. Кажется бабе Мише, что будь у него сын – вся его жизнь сложилась бы по-другому, но представить себе эту другую жизнь он не мог. Как бы оправдывая судьбу, иногда баба Маша приводила всякие трагические примеры: где-то парня задавила машина, у кого-то сын погиб на границе.