Шрифт:
Да, с этим типом надо держать ухо востро. Ведь и Анна о нем предупреждала.
Вспомнив Анну, я вернулся в реанимационное отделение.
Господи!
Она лежала все так же без сознания, все такая же изжелта-бледная… а на ноге у нее был АР!
Так вот откуда взялись деньги на операцию Риты.
Боже мой! Бедный Макс!
Дисплей равнодушно констатировал: вегетативное состояние. В современной медицине – это достаточное основание, чтобы отключить пациента от систем жизнеобеспечения, ибо, даже если он когда-нибудь и проснется, то будет не более чем овощем. Но вегетативное состояние – это еще не смерть мозга, и наука не знает, сохраняется ли у таких пациентов сознание, хотя бы на «мерцающем» уровне. Слишком мало «очнувшихся», чтобы можно было делать какие-то выводы.
Я присел возле койки Анны. Ее лицо было совершенно спокойным, расслабленным.
Умиротворенным.
– Вряд ли вы меня слышите, – помолчав, сказал я. – Но я должен сказать то, что должен. Анна, вы… вы стали… вы были мне матерью, Анна, матерью, которой я никогда не знал. И мне… и я прошу прощения за то, что вы теперь вынуждены переносить. Это из-за меня. Вы спасли мою Риту. Операция, которая позволила ей жить, оплачена вами. Нет слов, чтобы выразить мою благодарность. Не судите Макса, что он решил за вас. Он вас очень, очень любит и сам бы лег на ваше место, будь такая возможность. А я никогда не принял бы эту жертву, если бы знал.
Я бы очень хотел, чтобы она хоть как-то ответила мне. Благословила или прокляла. Но это, разумеется, было совершенно невозможно. Анна лежала неподвижно, лишь слабый шум аппарата искусственной вентиляции легких да графики на мониторе свидетельствовали о том, что она жива.
Если бы дело происходило в кино, у нее дрогнули бы на мгновение губы или ресницы – чтобы терзаемый нестерпимым чувством вины герой мог увидеть, что его простили. Или прокляли, неважно.
Но жизнь – не кино.
Я долго смотрел на Анну, на равномерно колеблющиеся графики.
А потом наконец поднялся:
– Спасибо вам. До свидания, мама.
Глава 5
Нам остались только сны и разговоры [5]
21.12.2042. Город.
Городской уголовный суд. Алекс
Оказывается, окаменеть от горя – вовсе не метафора. Разум ученого с присущей ему педантичностью (словно я наблюдал не за самим собой, а за кем-то посторонним) привычно отмечал типичные для шокового состояния оттенки самочувствия: застывшие, точно замкнутые ледяной коркой эмоции, общая заторможенность всех психофизических реакций. Даже рукой шевельнуть было трудно. Библейское сравнение – жена Лота, обращенная в соляной столп, – описывало мои ощущения как нельзя более точно. Все, что было во мне живого – мысли, чувства, ощущения, – застыло, закаменело, не оставив во мне ничего живого. Ни капли. При всем том я был совершенно очевидно жив. Двигался как заржавевшая машина, но двигался. И совершенно точно: если провести по руке ножом, пойдет кровь.
5
Янка Дягилева. Стервенею.
Жаль, что так же нельзя вызвать слезы. Говорят, от них становится легче.
Я всегда выглядел моложе своих лет. Сейчас я вижу в зеркале старика, который вполне мог бы быть отцом меня вчерашнего: обвисшего, ссутулившегося, точно под непосильным грузом, и – совершенно седого.
Всемирным символом скорби считается Ниоба, мифическая гречанка, которую гнев богов лишил в одночасье всех ее детей – семерых сыновей и семерых дочерей [6] . Я потерял двоих. Но разве скорбь моя слабее ее скорби?
6
Семь и семь – самая распространенная версия мифа (по Еврипиду). По Гесиоду – десять и десять, по Гомеру – шесть и шесть, по Сапфо – девять и девять, по Гелланику – четыре и три.
И отцом-то, по правде говоря, я был никудышным. Ну что я сделал для своих детей? Считал, что мой долг – поставить их на ноги, дать образование, профессию, вывести в люди. И все. Все перечисленное я исполнил, но сделало ли это детей моих – счастливыми? Точнее, а задумывался ли я вообще о том, счастливы ли мои дети?
Нет, я вроде бы не был равнодушным себялюбцем, не был ни тираном, ни чрезмерно благодушным папашей, не баловал детей чрезмерно, но и в ежовых рукавицах не держал. Был обычным, как мне казалось, отцом. И лишь сейчас, перебирая безнадежно отравленные горечью воспоминания, задумался об отношениях со своими детьми – а были ли они, эти отношения? Отношения предполагают чувства: любовь (ну или ненависть, и так бывает), дружелюбие, доверие. А у нас? Холод, бесстрастность, отчужденность. Формальная семья. Может, потому все так и вышло?
Но ведь я же старался! Я уважал право своих детей на выбор: выбор жизненных принципов, выбор профессии, выбор спутников жизни. Я не возражал, когда мягкий, так похожий на свою маму Валентин вышвырнул страстно обожаемую жену из дома. Я принял ее в своем доме – как принял бы бездомного котенка, снисходительно и равнодушно, – но я не принял ее сторону. И сторону Валентина – тоже. Возможно, и даже наверное, Вероника тоже была виновата в их разрыве (брак и строят, и разрушают двое). Но почему я об этом не знал? Потому что считал: Валентин выбрал себе спутницу, и теперь это его дело. Почему он никогда не рассказывал мне о проблемах своего брака? Потому что я не спрашивал. Почему, когда их семья начала рушиться, он не пришел ко мне за советом? Потому что не считал меня тем, кто может помочь. Потому что я не был другом собственному сыну. Между нами не было ничего похожего на родственные или хотя бы приятельские чувства. Дома я был таким же, как и на работе: педантичным, собранным и деловым. Предельно рациональным.
Нет, не так. Беспредельно рациональным.
Но я ведь умел любить, я же помню!
Виктория, Вика, счастье мое! Рядом с ней я старался быть другим – и был другим: наслаждался не только холодом лаборатории, но и домашним теплом, с удовольствием (сейчас даже странно) занимался детьми, даже ходил в церковь. И даже, кажется, чувствовал, как и она, что под этими высокими сводами – дом Бога. А потом остались только прекрасные высокие своды, под которыми была только пустота.
В моей любви не было иссушающей страсти, не было любовных безумств, она не была пожаром – она была теплым огнем очага, нежным светом лампадки. Тишина, нежность, забота, ласка. Все это лежит теперь там, в том же гробу, в котором покоятся останки Вики.