Шрифт:
Майка, само собой, обрадовалась, что он пришел, простила ему обиду, даже не заикнулась про нее; и долго они ходили по темному огороду, вслед за лучиком карманного фонарика. Тонкий лучик бледным кружочком высвечивал разные разности — заснувших божьих коровок на склоненных стебельках травы, мелкие пупырчатые огурчики, спрятавшиеся под теплые материнские листья, еще высветил мокрую бородавчатую жабу с выпученными стеклянными глазами и противным широким ртом, — охотилась жаба за насекомыми и червяками.
— Тише, — шептала Майка.
— Тише, — повторял Ваня.
И было так тихо, что они отсюда, с огорода, слышали, как на поле, в овсах, испуганно попискивают мыши, а в избе у Вани идет разговор: Ефрем (он же папа) и мать (она же тетя Алевтина) говорили между собой:
— …Никогда не думал, Алечка, что когда-нибудь вот так на руки польешь мне, утирку чистую самолично подашь…
— К чему, Ефрем, сейчас-то?
— Мягкий я стал после войны…
— Н-нет, Ефрем, не мягкий…
— Я, конечно, понимаю…
— Вот и хорошо.
— Все старание, Алечка, в печку вложил. Первые блины мои. С пылу-жару…
— А это — милости прошу… завсегда, Ефрем.
— На блины-то?
— На блины…
Майка громко причмокнула, и тишина нарушилась; сказала Майка:
— Нам бы, Ванечка, но горячему блину с тобой. Гороховому!..
Лучик фонарика тускнел — питание в фонарике было на исходе; Ване захотелось домой, однако он рассудил, что надо подождать, — мать позовет; и они с Майкой пошли в избу. Майка, не пожалев, зажгла огарок толстой зеленой свечки, которую отец привез с войны.
От горящей свечки в избе пахло так же сильно, как на цветущем лугу, но иначе, вроде бы одеколоном. Ваня объяснил Майке буквы «Ш» и «Щ». И хотелось уже спать. Он зевал, и Майка зевала. А когда он на минуту закрыл глаза, а потом снова их открыл, Майка спала, уткнувшись лбом в стол, коленями упираясь и скамейку.
Свеча почти догорела, в избе от нее стоял сладковатый запах. Ваня дунул на фитилек, погасил пламя и, оставив дверь открытой, выскочил под звездное небо.
Он увидел вблизи, у кустов бузины, два расплывчатых силуэта, и тут же донеслись до него хотя и негромкие, но возбужденные голоса. Один голос он узнал сразу — то Ефрем говорил; и другой, прислушавшись, узнал: с Ефремом спорил дядя Володя Машин.
Ваня прошмыгнул к плетню, опасливо нащупал пяткой, нет ли крапивы, и, присев здесь, стал слушать…
Ефрем. Не тревожь, понял!
Дядя Володя. Свинья ты.
Ефрем. Осекись! Задену…
Дядя Володя. Она же мать, жена… Ты зачем? Мало еще она тебя по морде… расцарапать бы всю! Ты ж Сергею Родионычу обиду нанес.
Ефрем. Ну вот что… ничего не было, а ты, Володька, замкнись. Не было ж. Не было! Замкнись, Володька.
Дядя Володя. А полез. Это я нечаянно помешал… Нет, мало она тебе по морде! Еще б!
Ефрем. Замкнись!.. И вообще, если в широком разрезе, Машин, многое бы сказал тебе… Приглядываюсь, к примеру, нехорошая какая-то задумчивость имеется в твоем характере. Появилась такая непонятная задумчивость. Что скрываешь?
Дядя Володя. Чем же тебе не нравится моя задумчивость, Остроумов?
Ефрем. Вроде ты жизнью недоволен, Машин. Да!
Дядя Володя. Я эту жизнь перестрадал и ценю…
Ефрем. Нашу ли жизнь ценишь!
Дядя Володя. Нашу, нашу…
Помолчали.
Ефрем. Нет. Володька, против меня ты слабак. Я, между прочим, рук не подымал.
Дядя Володя. Я тоже, говорю, не подымал!
Ефрем. А чего кричишь?
Дядя Володя. Не подымал, говорю. Меня израненного взяли…
Ефрем. Пущай так… А что сейчас увидел — не было такого. Замкнись, прошу, Володька. Не нас она выбрала, и не ей мы нужны.
Дядя Володя. А зачем ты?!
Ефрем. Снова-заново! И так муторно… Знай, Володька, повторяю, свое место. Замкнись.
Дядя Володя. Грозишься?
Ефрем. Не грожусь. Однако у меня не задумчивый характер. Я его не в плену закалял, Машин, сказано тебе…
Ване почудилось, что дядя Володя всхлипнул. Махнув рукой, он пошел от Ефрема.