Шрифт:
Мимоходом в окно школы заглянул. Никого там, в классе, а на стене знакомая фанерка с красными словами:
Как еще школьный дом от взрыва уцелел! Черепицу на крыше посекло комьями мерзлой земли и осколками, рамы из гнезд вышибло и разметало щепками, а здание устояло, хорошо его немец Карл выстроил! По-нашему — хорошо, по-немецки — «гут». И наше слово, тут же рассудил Ваня, намного лучше — оно как ласковый, осторожный шорох, а их, немецкое, — оно как окрик, будто ленивую лошадь понукаешь… Гут!
Поболтал Ваня грелкой — булькает в ней; мать теперь заждалась: Ефрема обедом кормить положено. Желтые одуванчики зеленым закрываются, лягушки на болотце голос подают — вот-вот вечер придет. Правда, вечер будет светлым, он июльский, летний, к ночи навстречу не поспешит — тихим шажком пойдет. Успеет ли Ефрем печь сложить?
Успеет!
Вбежал Ваня в избу — уже «фонарь», начало дымохода, Ефрем под потолком выводит. Перемазан глиной Ефрем, даже на усах у него глина, и в прежнем он настроении, легком.
— Ух, Ванец, — сказал он, — плесни законные фронтовые! За мирный стахановский труд. Алевтина, разреши!
— Сейчас, сейчас…
Мать, отобрав у Вани грелку, принялась на стол собирать, и тут Майка вошла. Мать дала Майке и ему по горбушке хлеба, по оранжевому куску вареного коровьего вымени и выпроводила на улицу.
Они сбегали к болоту — попугали лягушек, в чижика поиграли, но деревянный чижик улетал далеко, искать его в сумерках было трудно — бросили игру; а тут с бугра спустились и пошли через деревню демобилизованный боец, низенький, широкогрудый, и высокая стройная девушка. Солдат, не заботясь, что кто-то может смотреть на них, задирал вверх острый подбородок и целовал девушку, а девушка смеялась. Он целовал, она смеялась. Ваня с Майкой крались за ними долго, проводили за околицу; девушка оглянулась, заметила их, позвала низким певучим голосом: «Иди, мальчик, сюда, я тебя и весь свет расцелую!» Но, наклонившись, поцеловала солдата, и, взявшись за руки, смеясь, они побежали, густеющий туман скрыл их.
Майка сказала, что никогда такой бесстыжей, как эта девушка, не будет, а вырастет — чтоб никто к ней с поцелуями не лез, по морде враз получит, она разбираться не станет, пусть он, гад такой-сякой, отряхивается после… А Ваня вглядывался в наволочь тумана, который сомкнулся и поглотил девушку, ее длинные косы, ее певучий голос и ее смех. Отчего-то в необъяснимом волнении стучало его, Ванино, сердце…
Майка снова обозвала девушку бесстыжей и еще длинным словом, которого Ваня не знал. Он поймал тонкие Майкины пальцы, больно сжал и заломил их так, что она, заплакав, присела.
— Вот тебе! — крикнул. И убежал.
В избе мать и Ефрем сидят за столом; мать, подперев щеку ладонью, терпеливо слушает, а Ефрем громко говорит, сжимая и разжимая твердый шишковатый кулак, любуясь, какой он у него.
— …Я им, жуликам-прохвостам, погоди, председателем стану, я им заделаю. Я им, Аля, устрою стратегический переворот, такого пинка дам, что будут лететь, свистеть и радоваться… Не расхищай, ясно! Не расхищай, падлюки!..
— Ефрем!
— Извиняюсь, культурненько извиняюсь, Аля. Ванец объявился! Вот тебе, Ванец, чарка, а вот огурец!
Ефрем раскатисто захохотал, поймал Ваню за рукав, к себе привлек. Пахнет от Ефрема табаком, луком, сырой глиной; он по-прежнему в синей майке, заляпанной раствором.
— Дядю Володю, можть, с гармонью позвать? — высвобождаясь из рук Ефрема, оглядывая стол, предлагает Ваня.
— И то! — веселея, торопливо поддерживает мать. — Позовем Володю…
— Не надо, — сказал Ефрем. — Мы обыкновенно трудимся, не гуляем.
— Позовем, — повторила мать.
— Не надо, — Ефрем нахмурился. — Мы что? Печка не доделана… А тут момент такой — про колхозные дела… Поговорим, обсудим. Как люди… На меня, между прочим, если характеристику, Аля, составлять, то, между прочим, лично имею тридцать две благодарности от Верховного Главнокомандующего. Их что, благодарности эти, за оттопыренные уши, что ль, давали?!
Он снова ловит Ваню, и, как мышонок, Ваня в его лапах; исходит от Ефрема густое горячее тепло, его дыхание — нагретый за день ветер, который шевелит, путает волосы на Ваниной макушке.
— Ты, Ванец, цену себе знай, — говорит в Ванину макушку Ефрем; Ване вдруг хочется прижаться к нему крепко, глаза закрыть, но стесняется Ваня. А Ефрем сам прижимает Ваню к своей влажной груди. — Ты, Ванец, в единственном числе молодой мужик у нас в Подсосенках. Остальные, Майка моя и прочие, — кто? Они называются женский пол… Это прекрасно, конечно… На фронте всякие мысли я думал. Тот убит, такой-то, пишут, тоже убит, третий смертью героя… Считал, что и Володька Машин не в плену, а так… как другие. И кто же на деревне оставался-то? Я каждый день под смертью ходил, руками ее трогал, да еще Сергей Родионыч, папанька твой, хотя, к слову, он и не совсем нашего адреса, но все же… Убьют нас, думал, закопают на чужой стороне, а то и не закопают, горелым дымом взлетим — вот тебе и каюк всей мужской подсосенской породе! Э-э, думал, чего это я, какой же каюк, когда там для будущих невест Ванька Жильцов растет!..
— Ефрем!
— Я ничего, — усмехается Ефрем, — я, Аля, к тому, что куда ж обществу и прочим без мужика…
— Ладно, — сухо говорит мать. — Завтра, Ефрем, завершим.
— Зачем же, — возражает Ефрем. — Раз плюнуть осталось… А завтра мне в район ехать.
Он отодвигает Ваню в сторонку, поднимается с табуретки, велит матери налить воды в корыто, а Ване говорит, чтоб к Майке бежал, темноты Майка боится: сидите себе там, играйте или спите, сюда не бегайте — чтоб под ногами не путаться, чтоб, одним словом, порядок в танковых частях был… Достал из кармана фонарик, протянул Ване: жги, да не очень, батарейку жалей. Без фонарика, возможно, не пошел бы Ваня к Майке, но с включенным фонариком — дело другое…