Шрифт:
***
Живчик лизал лицо Марины, и рыча и взвизгивая разрывал уже укутавший ее снег. «Ну дуреха, ну учудила! – причитала баб Маня, пытаясь влить в рот жилички содержимое заветной фляжки. – Глотай, глотай же! Горе луковое!» Зелье было злым, жгучим, но скоро сквозь слипшиеся на морозе ресницы, сквозь выступающие от боли и рези слезы, Марина начала различать неясные, расползающиеся и дрожащие силуэты своих спасителей, старого да малого, кинувшихся следом за ней, вдруг ополоумевшей в своей тоске по Алому.
Кружить-то Марина кружила (чтоб на единственную остановку выбраться и на утреннем автобусе до вокзала добраться), да недалеко ушла, – в ближнем от Ровенек леске и сбилась. Пыталась овражек заснеженный обойти (вот уж утонешь, так утонешь, – до весны концов не найдут), но то ли рассчитала не так, то ли вьюгой обманулась, с прежней тропинки сбилась, новой не нашла, в снег проваливаться стала, а выбираться-то тяжело, да и идти непросто. Против такого-то ураганища! В курточке и джинсах! Руки-ноги закоченели: слушаться перестали, – за ветку не зацепиться, кочку не обойти. Ткань заледенела, греть не греет, во все стороны топорщится, – ветром только сильнее сносит. Вот и провалилась, так что выбраться не смогла. Поначалу растираться пыталась. Да пока руки растираешь, ноги деревенеют и от боли горят, а как за ноги возьмешься, – нагнешься, так всю шею и спину ледяным ветром да болью шпарит. Дрожь с ознобом по всему телу гуляют, а в душе буря поднимается: на ветер этот орать хочется, на бессилие свое, на себя, – только Марина и ругаться-то толком не умела, разве чужими словами: «ну Мрыська! ну тварь! камнями таких забивают!…» Согреться не согрелась, но полегчало вроде, будто притупилась боль, вместе с чувствительностью, с ощущением себя, но притупилась. А глаза закрыть? – так уж и не видишь, как земля дыбится, только в глазах – серо и красноватые мушки мелькают, и в сон клонит…
… и синее, синее небо мерцает блаженной негой, синие, синее волны качают ее как дитя, и где-то внизу, под лаской бездонной, ласкающей сини, струятся весенние травы по легконравным ручьям. И чистые звуки льются, сливаясь с волнами сини, и в сердце, искрясь, играет трепетное тепло. Свобода на кончиках пальцев… И в каждом мгновении – вечность… И губы, нежнее, чем бархат, и солнечный привкус их…
Кто знает, до каких снов доспалась бы, если не баб Маня с Живчиком. Нашли, раскопали, кое-как обратно, в избу оттащили. Тут уж баб Маня не деликатничала: такой бранью разразилась, что Марина чувствовала, как у нее уши горят. И жиличку, и Варьку, и дурные времена, и Живчика, – всех помянула, никого не пощадила. Марине от радости смеяться хотелось, и в восхищении перед изощренным филологическим потоком – замереть, а все тело болело, ломило, ныло... Как бы и заснула, если б ни баб Манины травки!
***
…Белый густой, всепроникающий свет заволакивал всю комнату, и только несколько синевато-прозрачных лучей с серебрящимися в них пылинками указывали куда-то в угол. Там, прежде незамеченные Мариной, висели иконки. Одна казалась на удивление знакомой. Полуопущенное женское, почти девичье лицо, красная, с длинными рукавами, одежда, прикрытая чем-то синим. «Господи, когда ж я поумнею! Когда ж по-человечески жить начну! Болтаюсь как это… в этом…», – расстраивалась Марина, не в силах отвести глаз от осиянной голубыми лучами иконы. Даже поближе подойти думала, но стоило ей двинуться, – и все тело обожгла такая боль, что Марина безвольно рухнула обратно. Но именно в этот момент, болезненно скрюченная, она вдруг почувствовала… свободу… исцеление от той нежности, той физической, чувственной памяти, которая влекла ее к Алому. Холод выморозил их, оставил где-то там, в заснеженном леске… И белый свет, как живая вода, как чудотворное миро, врачевал душу, восставляя ее к жизни.
– Очнулась? – появилась в дверях баб Маня и присела рядом. – Ты чего ж удумала?
– Да… натворила… Вы уж простите.
– Да простить-то, чего ж… Бог простит, а ты дурь эту выкинь. Слышь? Дурные мысли – плохие советчики.
– Обещать-то оно… Постараюсь, баб Мань! Честное слово, постараюсь! … А что это за иконка, – не вытерпела Марина, указывая на лик той самой женщины.
– Это? «Умиление…»
– Умиление? Не слышала.
– Ну… Богоматерь это.
– Совсем девочка.
– Дак 14 ей тута. Архангела Гавриила слушает вишь...
– Хорошо. Без геройства... Тихо.
– С умилением и слушает... Глянулась иконка-то?
Марина чуть кивнула.
– Ну, и забирай.
– Неудобно, баб Маш!
– А по ночам c тоски бегать – удобно? Возьмешь! И без разговоров.
– Спасибо вам! Если б не вы…
– Я!... Ты цуцке спасибо скажи, такой вой поднял… Жалко выгонять будет…
– А я его с собой заберу. Правда, ехать придется электричками.
– Оно, конечно, и подольше, и подороже выйдет. Но я уж спокойна буду. И денег, если надо добавлю, из тех, что ты за постой платишь. А как доедешь, оклемаешься, – напиши. Я ж не Варька, – волноваться буду.
Валяться пришлось недели две. И, хотя обморожение оказалось довольно серьезным, благодаря баб Маниным заботам и травкам, сердоболию местной бывшей фельдшерши и живучести молодого организма, – дело быстро шло на поправку, но все-таки требовало времени, и Марине, хоть и хотелось без устали благодарить своих спасителей, приходилось лежать, уставясь в окно и думать, думать, думать. Она вспоминала свою жизнь, вспоминала всех кого любила, – бабушку, маму, Соню, Алого, – и думала.
И казалось ей, что у каждой любви – свои прирожденные ей свойства. Любовь к матери горчила, к Алому – завораживала и пьянила, к Соне – дарила жизнелюбием, к бабушке – добротой и мудростью. В этих-то свойствах, оттенках и тонкостях, в умении их отгадать и понять, Марине еще разбираться и разбираться. Вот жизнь и учит, – то один урок преподаст, то другой. Глядишь, под конец чему-нибудь и научит. Не поздновато ли будет?
Встреча третья. Глава 20. Успокоение