Шрифт:
— Все Манфреды показались бы жалкими детьми перед истинным титанизмом и истинною гениальностью природы; натуралист-буржуа Гёте понял это лучше праздного фланёра-лорда и смирил своего Фауста перед грозным духом земли, — говорил по этому поводу Суровцов. — Понять себя, как члена природы, втянуться во все радости бытия её, во все обязанности её деяния, признать роковую и вместе с тем мудрую необходимость её законов, — вот цель истинного воспитания, — говорил он ещё. — Древний эллин стал на эту точку зрения, и его век был веком счастья, блеска и пользы. Он не возмущался против конечности всего земного — и стал бессмертным. Он не хандрил, не раскапывал до нарывов своего мозга, своего сердца — и был прекрасен, как Аполлон, весел, как Вакх, здоров, как фарнезский Геркулес. Он не изнывал от отчаяния. что не может объять необъятного, проникнуть в непроницаемое, грязь обратить в золото, смерть — в жизнь, старость в молодость, а между тем он создал философию, создал науку, создал искусство, создал политическую жизнь. Чтобы работать с пользою, необходимо весёлое и спокойное одушевление, необходима вера в себя и в мир, который кругом. Отрицанье, сомненье не могут быть постоянным состоянием психически здорового организма. Всякое животное. созданное природою, радуется бытию, потому что это бытие есть абсолютная радость; мимо него никакой радости быть не может. Отчего один человек настолько удаляется от природы, что теряет это чувство наслаждения бытием и бесплодно силится создать в своей фантазии иной фантастический мир никогда ему не доступных и никогда ясно не сознанных наслаждений? Природа — бездонное море всяких наслаждений; в ней вся наука, всё искусство, вся мораль. В ней всё найдётся. Умейте только глядеть, желайте только искать; берите те здоровые плоды, которые она даёт, а не приставайте к ней за сказочными золотыми яблочками, которых есть нельзя, которые вы сами бы кинули прочь, если б она могла вам дать их.
Так судил Суровцов людей сверхъестественного идеализма и их бесплодные, ничем не вызываемые нравственные мученья. Про себя и свои обязанности к обществу он особенно часто беседовал с юным Зыковым, который по дикости своих привычек и по исключительности своего направления не посещал почти никого из соседей, кроме Суровцова да Коптевых, куда его затащил Суровцов. Хотя направление Суровцова было далеко не по нутру фанатичной природе Зыкова, который его называл «благодушным дилетантом» и «утончённым индифферентистом», однако Зыков видел ясно, что Суровцов был человеком мысли и правил, что в его обществе можно было услышать недюжинное слово и сказать своё серьёзное слово без опасения пошлых толкований, глумлений и изумлений. Надя обыкновенно молча присутствовала при споре Зыкова с её Анатолием. Зыков чуть не ежедневно бывал у Коптевых, во-первых, потому, что Суровцов проводил у них все свободные часы, а во-вторых, потому, что этому робкому дикарю необыкновенно понравилась непринуждённая простота и полная свобода обращения коптевских барышень; никто его не занимал, никто не считал своею обязанностью торчать против гостя в кресле, не сводя с него глаз, не спуская его с места, не давая ему вздохнуть от немолчной, хотя с трудом выжимаемой беседы, как это обыкновенно делалось у Каншиных и других шишовцев, знающих приличия получше неблаговоспитанных Коптевых.
Конфузливые люди делаются необыкновенно навязчивыми с теми, перед кем они перестают конфузиться; они прилепляются к ним с неодолимою силою, как утопающие, окружённые враждебною стихиею, крепко обхватывают единственный обломок корабля, подающий им надежду на спасение.
— С вами мы никогда не сойдёмся! — смеясь, уверял Зыкова Суровцов. — Вспомните мудрое разделение людей, которое сделал Гейне по поводу Берне. Вы иудей, человек бесплотной мысли, фанатической обязанности. Я — эллин, человек образов, чувств, жизни. Я никогда не забуду себя и считал бы это забвение первым грехом. Самая строгая евангельская мораль требует от меня только того, чтобы я любил не одного себя, а и других. Я считаю своею первою обязанностью жить всеми своими силами, извлекать из жизни всё, что приятно и полезно каждой моей потребности. Словом, я для себя на первом плане. Это мой главный тезис. Я не только не зверь, но и человек; вот у меня поэтому потребности не только животные, но и человеческие. У меня дух пытливости, нравственное страданье и нравственное удовлетворение. Я не только индивидуум, человек, я ещё род, человечество. Поэтому у меня потребности не только мои личные, но ещё и общечеловеческие. Однако всё ж-таки я менее человеческий род, чем человеческий индивидуум. Простительно же для меня, не забывая интересов своего рода, прежде всего думать об Анатолии Суровцове. Этого даже требует справедливость, ибо если со всех Анатолиев, Иванов и Петров взять в пользу человечества хоть по ниточке, то выйдет нарядная рубашка, а о собственной рубашке Анатолия Суровцова, кроме него самого, некому думать. Поэтому, — развивал далее Суровцов свою мысль, — я не принадлежу к числу людей, относящихся с болезненною тревожностью к общественным явлениям и к общественным обязанностям. Я с спокойным удовольствием работаю на пользу общества, хотя сознаю, как ничтожна эта польза в сравнении с громадностью общественных потребностей и задач. Тайна моего спокойствия — твёрдый, естественный взгляд на вещи; можете обзывать этот взгляд эпикурейским, оптимистическим, если хотите — олимпийским и каким вам угодно; в нём действительно есть много эпикурейского, только не в пошлом смысле, а в возвышенном философском смысле, какой придавали этому направлению его основатели. Да, повторяю вам, я твёрд и спокоен, как Зевес на Олимпе. Каульбах изобразил его отлично в своём «Веке Гомера». Непоколебимая, невозмутимая, властительная мощь! Я знаю, что мир полон несовершенств, и что смысл мировой жизни есть развитие всех своих сил, всех «потенций», говоря языком школы. Если бы не над чем было биться, работать, незачем было бы и существовать. Совершенное — значит, законченное, а законченное — значит, переставшее развиваться, жить. Из-за чего же мне возмущаться тем. что мир живёт и растёт, что человечество совершенствуется и развивается? Если бы я был средневековый монах или поклонник Руссо, я бы мог оплакивать потерю невинного младенчества мира, того золотого века, когда тигр лобызал овечку, люди пользовались бессмертием и жили без труда и печали в садах, наполненных сладкими плодами. Но я — суровый натуралист и не могу забыть, как бы ни старался, что вместо диноплотериев и мегалотериев, пещерных людей и обезьяноподобных ихтиофагов на земном шаре живут теперь благовоспитанные люди с тонкими нервами, которые не только не пожирают друг друга сырьём, но даже и говядину едят не иначе, как хорошо изжаренную. И прочитывая в своих семейных бумагах, как мои деды так ещё недавно продавали живых людей стадами и поштучно, как запарывали их и ссылали в Сибирь, не возбуждая ни малейшего удивления, сожаления или вмешательства общества, я не могу не признавать своего нетерпения и своей требовательности относительно нравственного совершенства общества крайне неосновательными и малодушными. Согласитесь, что есть же маленькая разница между Салтычихой и деятелями девятнадцатого февраля? Жадность в нравственных требованиях, положим, не грех, но она делается вредным заблуждением, если обращается в источник страданья, раздражения, недовольств. В итоге она лишает общество полезной помощи множества людей. Здравое настроение предохранило бы их от несправедливости к людям, он несправедливости к самим себе. Мало ли таких нравственных натур бесплодно сожгли себя этими болезненно преувеличенными взглядами? Мало ли других, которые пришли в отчаяние от мнимой непосильности им и мнимой безнадёжности своей общественной задачи! Всё это неправда. Всё обстроит благополучно, всё идёт своим естественным путём, если судить мир, как мир, как реальное существование во времени и пространстве, а не как баснословные сады звонкогласых гесперид в Феогонии Гесиода. Укротите немножко ваше сомнение; вы не Прометей и не Девкалион. Вы не обратите камней в людей. Вы — один человек, и в этом вся тайна. Требуйте от себя, как от одного. Судите себя, как одного. Я сужу себя и требую от себя именно так, и оттого спокоен, потому что сознаю, что я делаю довольно для одного бренного и грешного созданья. Пусть другие работают за себя и болеют за себя; я думаю, что наше образование, наша наука должны привести нас всех понемногу к этому выводу. Что за нелепое и противоестественное явление в мире — целое общество, целый век в болезнях отрицания, неверия, отчаяния, презрения и вражды к самим себе! Это мыслимо, как момент, как переходная борьба, но человечество должно отделываться скорее от этой психической болезни, как человек старается излечиться от болезни тела. Почему греки, задавленные гораздо более нашего природою, менее знавшие, более суеверные, не развившие такого опыта и таких всесторонних сил, могли жить на земле, довольные и спокойные? Вся наша хвалёная цивилизация и наука не стоили бы выеденного яйца, если бы они были не в силах привести нас к тому, к чему умели прийти люди за две тысячи лет до нас, в младенческие века человечества? Нет, я не верю этому, а верю в нашу науку. Её пора придёт, и мы все станем такими же олимпийцами, только на более разумных и более широких началах. Если не любить мира, не верить в мир, то нужно сделаться буддистом, нужно стремиться исчезнуть «в пучине Нирваны», этого хаотического ничтожества, или, по крайней мере, распинать свою плоть со «страстями и похотьми в сей юдоли плача и воздыхания», в сём месте временной ссылки, как делали это более последовательные философы фиваидких обителей. Не думайте, однако, чтобы я проповедовал теорию доктора Панглосса: всё идёт к лучшему в лучшем из миров. О нет! Я ведь особенно напираю на то, что я не фантазёр. Скверного много, ужас, как много; и скверное для меня очень скверно; я его не терплю, может быть, более многих других. Но я его считаю естественным, неизбежным, в порядке вещей. Оно для меня так же законно, как законна борьба против нег, и я считаю за особенную честь, что принадлежу к числу борцов против него. Только я так же мало претендую на существование безнравственных стихий человечества, как на град, на морозы, на засухи. Я стараюсь предохранить от них свои посевы, как могу, минутами, конечно, раздражаюсь против их неистовств, против опустошений, ими производимых, но всё-таки признаю их естественным явлением и сживаюсь с ними спокойно, как со всею природою вообще. Зло мира не застанет меня расквашенным, раздавленным своею собственною недодуманностью и малодушием. Нет, я борюсь с ним, не теряя ясного миросозерцания, не теряя власти над своими боевыми силами, и я думаю, что чрез это я враг злу опаснее мечтателей и ипохондриков. Если хотите, я в этом смысле маленький Бисмарк, маленький железный граф про свой обиход.
Надя подходила как нельзя более под эти практические взгляды натуралиста и утилитариста. И зоологическое, и художественное чувство Суровцова было удовлетворено этою стройною и прочною молодой красотой.
Надя была человек земли, человек деревни, человек житейской борьбы. Но эти качества вполне здорового человека, неискажённого выдумками фальшивого воспитания, были только твёрдою почвою, из которой, как из земли-питательницы, вырастали прекрасные цветы самых нежных красок и самого тонкого запаха. «Широкогрудая Реа» недаром родила эллинам небесные звёзды Урана. Помыслы, чистые, как крыло голубицы, всходили и зрели в горячей головке Нади, не знавшей жизни, но просившей жизни с доверчивостью и радостью младенца. Мир представлялся ей не в фантастических формах, в каких представляется он институткам петербургских проспектов, а во всей своей реальной красоте. Те условия жизни, которые для других кажутся обыкновенною бессодержательною пошлостью, делом, недостойным внимания, оскорбляющим тонкость чувств и вкусов, были исполнены в глазах Нади самого живого интереса, потому что они были правдою природы, а всякую правду и всякую природу Надя чувствовала особенно сильно и нуждалась в них особенно много. В нравственный мир Надя верила крепкою верою младенца. Она видела кругом себя зло и сознавала его. Но сердце её было полно таких надежд, которых не в силах были пошатнуть эти случайные нарушения правды, царившей в идеалах Нади. Не зная, как бороться, за что приниматься, Надя шла в жизнь, вся теплясь святым решением искать правду, стоять за правду. Ей казалось, что зло есть только заблуждение, сидящее в тёмных углах мира, стыдящееся самого себя и ожидающее призванных просветить его; что чистая душа, прикасаясь к ним перстами, исполненными любви, сбросит пелену с глаз их, как те святые девы древнего христианства, которые исцеляли прокажённых, касаясь их складками своих беспорочных одежд. Это основное настроение Надиной души звучало особенно родственностью в честной душе Суровцова. Ему казалось, что Надя поселилась внутри его, как дух Божий, наполнив его новыми силами добра. Надя была человек, Надя была ребёнок, а человек-ребёнок мыслит только образами. Правда, царство которой звала Надя в окружавший её мир и которая сияла в её собственном сердце, требовала для себя живого человеческого образа; её Анатолий стал для неё этим необходимым воплощением правды, и она отдалась ему с беззаветным увлечением, как идеалу всех своих земных надежд и желаний. Как ни различны были силы Суровцова и Нади, как ни различно выработала их судьба, у них в основе было одно и то же миросозерцание: спокойная радость жизни и юношеская вера в жизнь.
Замёрзлый
Прасол Дмитрий Данилыч, муж Алёны, совсем «ослабел» после пожара. Он насилу сбился взять в аренду кабак в подгородной города Шишов. как раз при въезде со степи, то есть со стороны Спасов и Пересухи. В кабаке большею частью пришлось сидеть Алёне. Сам Дмитрий Данилыч и дома почти не был. Всё ездил по ярмаркам, кулачничал, из него вышел «сшибай» на славу («сшибай» — местный термин для того рода кулаков, которые разными сноровками сбивают цену продавцов, особенно крестьян, в пользу лавочников). А только себе никакой пользы не добыл. Бросался он очертя голову и на то, и на другое, шибко хотелось опять зашибить деньгу и стать на купеческое положение. А сил не было. Денег никто не верил. Рассчитывал было, что Гордей помрёт — деньги жене достанутся, да у Гордея всё погорело, а землёю и прочим братьям заделили. У шишовского мужика дочь в земле не наследница, если братья есть; к тому же Гордей ещё при жизни наградил Алёну. Метался пронырливый прасол, как угорь на сковородке, всего пробовал, где какою-нибудь поживою пахло. Забрал у Силая Кузьмича соли в долг — расторговался. Силай его расчёл по девяти гривен за пуд, а сам Дмитрий Данилыч по восьмидесяти копеек народу продавал, да ещё лошадь кормил, да сам харчился. Зато сбил себе деньги на патент и вина бочку купил, открыл торговлю. Подрядился опять-таки Лаптю пеньку везти в Ростов к сроку, большую партию на корабельные канаты, вымаклачил по рублю с воза барыша. Накупил в Ростове нипочём гнилого судака, думал — мороз прихватит, сбудет за зиму по деревням да по базарам. Ан как нарочно такая оттепель стала, что все Филипповки была невылазная грязь. Провоняла вконец рыба, пришлось на улицу выкинуть. Не везло что-то Дмитрию Данилычу. Уж задумал за сады браться, сады по господам снимать, к мельница стал приглядываться, не попадётся ли где «на дурничку» снять какую-нибудь разорённую. «Сниму из выстройки, что без платы года на три, а то на шесть лет, а там что Бог даст. Всё пробьюсь сколько-нибудь», — рассчитывал Дмитрий Данилыч, совершенно успокоенный перспективою, что от найма мельницы до острога всё-таки пройдёт не менее трёх лет. А ему лишь бы дело. Дело всегда прокормит до поры, до времени. Оно непременно даст случай одного надуть, у другого занять, третьему расчёту не дать. Можно, например, подряд взять и задаток вперёд; вагона три муки поставить. Судись там потом.
Мельницы и сады — это был обычный последний ресурс обнищавших шишовских мещан, которые сами не верили ни в какой удачный исход своих предприятий, но которым хотелось протянуть ещё несколько годиков недоразумения судьбы и людей относительно их. Ни один наниматель шишовского сада, шишовской мельницы не смотрели серьёзно на свою аренду. Они обыкновенно не имели гроша в кармане и заранее рассчитывали расплачиваться чужими деньгами. Кто не знал их, с теми они готовы были писать какое угодно условие и даже облагать себя неустойками. Но это был один мираж, одна опасная иллюзия. Единственною же действительною надеждою шишовских прасолов и единственною гарантиею дохода шишовских помещиков был Николай-угодник, общий патрон православной Руси. Если он пошлёт какой-нибудь особенный урожай яблок, или особенно поднимет цены на хлеб, или порвёт весною соседние мельницы, а его, «арендателя», оставит в покое, ну, тогда «арендатель» готов с грехом пополам, с оттяжками, с рассрочками и с клянченьем всякого рода рассчитаться с хозяином, по условию; но так как Николай-угодник редко бывал настолько милостив к шишовским прасолам и чаще прорывал именно их мельницы, отрясал ветром яблоки с их садов и устанавливал на базарах чернозёмных городков дешёвую таксу на рожь, которую прасолы ссыпали гарцами с «завоза», то обыкновенно, кроме земных поклонов с просьбою «пожалеть» их, хозяева садов и мельниц редко что получали с наступлением сроков от своих «арендателей». Опытный человек издали по одному виду мог узнать такого «арендателя»; их отрёпанная одежда и плутовское выражение лица заранее говорили: «С нас, брат, взятки гладки; в острог, так в острог! Эка невидаль!» Весь вопрос для них состоял только в том, когда и где. Понятно, что через это предел деятельности шишовских арендателей суживался с каждым годом; «арендатель» мог каждого надуть только один раз, а потом он, разумеется, боялся даже близко проехать мимо поприща своей деятельности. И однако, они не не унывали и упорно продолжали надувать по очереди всех владетелей садов и мельниц, справедливо рассчитывая, что им не обойти всех.
Фамилия Дмитрия Данилыча была Скрипкин. Но с тех пор, как он приторговал по высохшей речке Волчьей Плате мельницу-колотушку, жалобно прикорнувшую к вечно прорванной плотине, народ стал со смехом называть его Отрепкиным. Мельница эта была известна у соседей под очень обидным названием. и с неё обыкновенно начинали шишовские арендатели с дырявыми карманами свой безнадёжный курс. Немудрено, что Дмитрий Данилыч стал зашибаться водкою пуще прежнего и что невесело стало жить с ним Алёне. Алёна была молодец-баба для деревенского мужика, в избе, в огороде, в поле. Но кабацкое дело было постыло ей. Муж её постоянно был за то, что она была «проста», не умела подливать в водку воды, совестилась обмеривать народ шкаликами, не обсчитывала пьяных.
— Какая ты мне жена, какая добычница? — рычал он на неё. — У людей жена за мужнину копейку распинается, а у нас хоть крест с шеи снимай: мы людей больше жалеем, нежели себя!
С самого пожара Василий не видал Алёны и ничего об ней не слыхал. У Василья было простое и честное сердце. Он понимал, что Алёна замужем, что он сам женат. Хорошо ли, дурно ли, а всё-таки «в законе». Ему в голову не входило, что «купчиха» Алёна, как он теперь называл её, могла быть недовольна своею судьбою, и чтобы он, «цукан», был зачем-нибудь ей нужен. Сам Василий думал часто об Алёне, хотя и гнал эти думы прочь.