Шрифт:
Но мысль эта была продиктована не столько злорадством, сколько растерянностью. С утра я ничего не ел, желудок сводила судорога, в животе урчало, ладони горели. Если придется выскакивать, помчусь прямо по головам людей. Решат, что я убегаю с собрания.
В голову полезли самые безумные мысли. Вдруг сейчас встанет Авдага и скажет, что предлагал мне свидетельствовать против Рамиза, а я отказался. Вспомнит вечер у хаджи Духотины, не забудет о жене-христианке, а уж если возьмется пересказывать, что Тияна наговорила ему вчера, все разом обернутся, чтоб пронзить взглядами это чудовище по имени Ахмед Шабо.
Сам знаю, что это глупости. Авдага со мной мог легко расправиться в одиночку, или Джемал Зафрания, или любой стражник, для этого не стали бы тревожить важных господ. Но возбужденный мозг вел себя, как испуганное животное, которое в страхе шарахается из стороны в сторону, всюду видя врагов.
Зачем меня позвали?
Поднялся Джемал Зафрания и начал говорить. Близоруко щурясь — мне казалось, он смотрит только на меня,— и улыбаясь вежливо, но холодно — вежливо от своего имени, холодно от имени судьи,— он сказал, что по распоряжению почтенного и уважаемого господина судьи, справедливость, мудрость и честность которого известны далеко за пределами нашего города (в этом месте он поклонился судье, тот слушал с каменным лицом, нимало не смущаясь этой постыдной лести), по распоряжению, которое он почитает за честь для себя, он пригласил самых уважаемых людей города на собрание и благодарит их за то, что они пришли. Повод для собрания мелкий и незначительный, но дело очень важное, и он с позволения и по распоряжению почтенного судьи изложит его по возможности коротко, чтобы те, кто умнее его, могли сказать свое мнение. В нашем городе проживал некий проходимец Рамиз, полное ничтожество, утверждавший, что он студент Аль-Азхара, что, безусловно, ложь, а если и правда, то это позор для него, а не для Аль-Азхара. Никто не возражает против его пребывания в городе — наше гостеприимство и дружелюбие всем известны. Никто не возражает против того, чтобы он выступал перед людьми — свобода слова дана каждому, но этот безбожник и невежда осмелился говорить людям такие страшные вещи, которые честный человек и повторить не решится. (И тут же повторил, то ли забыв про свои слова, то ли не считая себя честным человеком, что было, конечно, издержкой ораторского вдохновения, а не искренним его мнением.) Негодяй хулил наши законы, веру, государство, даже самого пресветлого султана! Но как бы это ни было ужасно само по себе, нас созвали по другой причине. Речь идет о более тяжелом и важном деле. Преступник целый месяц изо дня в день отравлял ядом своих речей правоверных мусульман. И никто, ни один человек не оборвал его, не воспрепятствовал этому богохульству, не сообщил властям. (Вот оно! Не те люди его выдали, которым он говорил, а другие, ихние!) Спрашивается, где истинно верующие? Где были и куда смотрели власти? Мы были слепы и глухи и должны это признать; мы все проспали, позволив злейшему врагу говорить народу, что в голову взбредет. А власти, чей долг знать, чем занимаются подозрительные люди, пальцем не пошевельнули. Можем ли мы позволить преступнику оплевывать наши святыни? Можем ли мы допустить, чтоб человеконенавистники отравляли народ ядом своих речей?
— Больше не будут! — хмуро изрек кадий, прервав изящную вязь речи Зафрании, который, видно, еще не иссяк — на языке у него вертелось много еще цветистых выражений и оборотов, к его и нашему сожалению оставшихся неиспользованными, однако грубую бесцеремонность кадия он воспринял как похвалу, как лучшее завершение своей речи. Тот словно бы поставил точку и свою подпись под его словами. Поэтому Джемал весь светился, как невеста под венцом.
— Вы скажете все, что считаете нужным, но подобного злодеяния я в городе не потерплю, и попустительства такого тоже. Надеюсь, вы скажете, что вы об этом думаете, невзирая на то, что думаю я. А теперь — говорите!
После того как кадий столь трогательно предоставил слово присутствующим, наступила короткая пауза — видно, люди переводили дух, а придя в себя, заторопились высказаться. Оттяжка могла быть истолкована как нерешительность или даже несогласие, а это уж сохрани, господи, и помилуй!
Первым поднялся мой несостоявшийся благодетель, глухой народный первач Молла Исмаил. Уж не знаю, как он уразумел, что речь идет о враге империи, но он не ошибся. Проявлено неуважение к власти, сказал он, неуважение к закону, неуважение к вере. А это все предрекает чуму. Да и мы сами живем в раздорах, а раздор среди мусульман предрекает чуму. Месяц напролет в городе выли собаки, и это тоже предрекает чуму.
Его не прерывали, никто даже не улыбнулся во время его длинной речи о предвестниках чумы, связь с Рамизом здесь, видимо, была. Человек, приносящий чуму, опасен. Доказывать тут нечего, но сказать надобно.
Мудериз Рахман пустился толковать о корнях и причинах возникновения хамзевийского учения, отрицающего всякую власть и проповедующего полный хаос, когда каждый должен думать о себе. Из множества фактов, дат, имен, мутных выражений я сделал вывод, бог знает так ли это, что учение это появилось, не знаю когда и где, как следствие обнищания и недовольства крестьян тяжелыми условиями жизни. Сейчас это учение, по его мнению, совершенно бессмысленно, впрочем, как и тогда, когда оно возникло, и даже еще бессмысленнее, потому что всем известно, что ныне крестьяне живут хорошо и чтят власть султана. Он полагает, что с этими научными фактами надо познакомить тех, кто их не знает, а заблуждающихся, как бы мало таковых ни было, надо уберечь от сетей обманщиков.
Мудериз Нуман начал свою речь с утверждения, что любое учение, в основе которого не лежит вера, несостоятельно. Вера непогрешима, ибо она есть закон божий, а отступление от божьего закона — грех и богохульство. Он решительно выступает за свободу мысли, без этого невозможен прогресс и счастье, но свобода мысли должна быть в рамках Корана, ибо мышление вне Корана ведет не вперед, а назад. Тяжко ошибается и является заклятым врагом тот, кто свободой считает свободу от божьих заповедей. Это не свобода, а наихудшее рабство. А быть рабом тьмы и сатаны — значит допускать смертный грех, против которого надо идти священной войной.
Илияз-эфенди сказал, что испытывает чувство горечи и стыда — как можно давать столько свободы людям, которые ее не заслуживают. Или мы разума лишились, что рубим сук, на котором сидим, себе погибель готовим? Наш долг — все знать, за всем следить, противоборствовать там, где нужно. И он в своем джемате этот долг выполняет — все знает, за всем следит, борется. Молодые люди пошли по дурной стезе: распевают песенки возле мечети во время намаза, бранятся, непочтительны к именитым людям, смеются над святынями. Он отчитывает их, срамит, старается наставить на путь истинный, но один человек мало что может сделать. Чем занимается муселим, чем занимаются стражники? Как будто это их не касается. Он не отступится, будет бороться до последнего дыхания и просит кадия помочь ему, раз этого не желают делать должностные лица.
Наиб Химзи-эфенди видит смысл этого собрания в том, чтобы усилить борьбу с врагами. Он, как судья, не в состоянии сделать много, если другие забывают о своих прямых обязанностях. Надо было, чтоб нарыв прорвался, как в случае с Рамизом, только тогда все зашевелились. А надо ли было допускать до этого? Разве не лучше вытащить занозу, не доводя до нарыва? Разве не лучше спать спокойно, не дожидаясь, когда беда превратится в бедствие? С Рамизом не трудно справиться. Но он не один. Надобно прямо сказать, сотни молодых Рамизов вставляют нам палки в колеса, мешают нам выполнять наш святой долг по укреплению веры и империи. И это в то время, когда неприятель стоит у наших границ, внимательно следит за тем, что у нас делается, и только и ждет случая напасть на нас. Эти люди — прямые пособники наших врагов, а пособники наших врагов такие же враги, и с ними надо расправляться без всякой пощады. Без всякой пощады, как и с тем, кто требует для них пощады.