Шрифт:
Тут же все пошли состязаться в непреклонных и суровых нападках на неведомых преступников, число которых увеличивалось на глазах. Никому не хотелось отстать, а не отстать значило проявлять все большую жестокость и ярость. Стонали, кричали, рычали, перечисляли злодеяния, требовали самых суровых кар и расправ — пусть нас будет меньше, да лучше, чем много, да со всячинкой, пускай враг будет по ту сторону окопов, а не в наших рядах.
Собрание пылало огнем ненависти и гнева.
Рамиза позабыли, он был осужден заранее.
И тут встал белобородый хафиз Абдуллах Делалия, закадычный приятель Шехаги, к которому я испытывал неизменное уважение за то, что он не скупился на добрую улыбку и ласковые слова, с кем бы ни говорил.
Неужто и он присоединит свой голос к оголтелому вою? Неужто не может промолчать? Боится, что упрекнут в вольнодумии, если он ничего не скажет? Неужто и молчание наводит на подозрение? Или он хочет словами, которые ему ничего не стоят, купить себе покой? Ведь другого ему уже не нужно.
Меня чуть не вытошнило от омерзения.
Начал он, как все, и присутствующие сонно кивали. Но вот он заиграл в свою дуду, и учтивую дремоту как рукой сняло. А у меня ноги отнялись от страха. Он с ума сошел!
— Ненавижу,— сказал Делалия,— хаос и насилие, поэтому и не согласен с Рамизом. А что юноша столько времени говорил всякую ересь, виноваты мы все. Да, все. Наиб прав. Только он не сказал, в чем наша вина. А вина наша в том, что нам все безразлично, ничто нас не волнует, кроме нас самих, слишком много мы думаем о своем благополучии и о благах этого мира. Вот удивляемся, что нам никто ничего не сказал, что люди покрывали его. А я, скажу вам, не удивляюсь. Почему, собственно, нам должны говорить? Что связывает нас с народом? Да ничего. Граница пролегла между нами и народом, и через границу мы засылаем только стражников. И государство у нас не одно — у нас свое, у народа свое. И между этими двумя государствами отношения далеко не дружественные. И не по вине народа. Виноваты мы, наша надменность, бесцеремонность, тысячи глупых предрассудков, без которых мы не мыслим своей жизни. Только себе мы присвоили право мыслить, указывать путь, по которому следует идти, определять меру вины и наказания. А Коран говорит: «Все сообща решайте, сговариваясь!» Мы изменили Корану. Изменили и здравому рассудку, потому что плохо выполняем то, что провозгласили своим правом. Плохо мыслим, оторвались от всего и вся, путь указываем по непроходимому терновнику, а не по широкому тракту, несправедливо караем и еще несправедливее обвиняем. Вот почему бунтовщик мог баламутить людей так долго, а мы об этом даже на знали. Народ его укрывал, неужели это не ясно? И вот теперь мы требуем строгости, непреклонной суровости, страхом хотим навести порядок. Разве это кому-нибудь когда-нибудь удавалось? Задумывались ли вы о том, чем запомнимся мы народу? Страхом, который всюду сеем? Жестокостью, с которой обороняемся? Тяжкой жизнью, которую мы не пытаемся облегчить? Пустословием, на которое так щедры? Вот вы тут сыпали угрозами, сулили расправы и кары. И никто не подумал о наших грехах, никто не заикнулся о причинах наших бед, никого не удивило, что такого не случилось раньше и в значительно больших размерах. А почему? Не могу я допустить, чтоб все вы думали так, как говорили, это было бы слишком страшно. Не верю, что вы поступаете так из корысти, это было бы слишком недостойно вашего звания. Значит, боитесь обидеть кого-то, кто стоит выше вас? Если это так, мне жаль вас. Но заклинаю вас богом, не выпускайте свой страх за пределы этого собрания, не мстите за свое унижение! Накажите преступника, как того требует закон и справедливость, накажите по всей строгости, но не ищите виноватых там, где их нет. Так вы только породите новых преступников. И не тратьте столько высоких слов и важных резонов для сведения своих мелких счетов. На нас лежит гораздо большая ответственность и перед народом, и перед историей, чем мы это себе представляем. И кадия, и вас всех прошу не обижаться на мою прямоту. Я слишком уважаю и вас и себя, чтобы молчать, думая иначе, или говорить не то, что думаю.
Делалия сел, наступила тишина.
О честный дуралей, подумал я взволнованно, не решаясь поднять глаза и взглянуть вокруг.
Во время его речи некоторые в ярости вскакивали, выкрикивали слова несогласия и гнева, но кадий урезонивал их решительным жестом и невозмутимо дослушал Абдуллаха Делалию до конца. Конечно, все это ему не безразлично и неприятно, однако на его хмуром лице ничего нельзя прочесть.
Почему он позволил ему говорить? Неужто он и в самом деле так терпим? Или хотел показать, что каждый может говорить, что думает? Или ему надо было, чтоб несчастный выложил все, что у него на душе?
Может, и меня позвали в надежде, что я тоже наговорю чего-нибудь недозволенного?
Вспомнился мне вечер у хаджи Духотины. Ведь хафиз Абдуллах говорил то же, что и я! И похлеще меня! Страх леденил кровь в жилах, когда я слышал его в этой всколыхнувшейся яростным негодованием толпе. Не сделай кадий повелительного жеста, хафиза постигла бы еще худшая участь, чем меня,— костей бы не собрали!
Не вставая, кадий закончил обсуждение, отметив, что, несмотря на отдельные ошибочные мнения, собрание проявило высокую сознательность и оправдало его ожидания. Различия во взглядах не было, и это единство будет способствовать нашим усилиям по сохранению и упрочению всего, что для нас свято. Если люди, в чьи обязанности входит эта задача, не выполняют ее, этим займутся те, для кого общее благо дороже личного и кто готов защищать истину от любых врагов. Сказав, что о собрании он доложит вали и прочим властям, он поблагодарил нас и отпустил по домам.
Выходя, Молла Ибрагим мигнул мне, неприметно кивнул головой и отвернулся. Разве после стольких угроз обращаться ко мне не стало еще более опасно, чем прежде? Или он решил, что в такую минуту я особенно нуждаюсь в поддержке?
А я как раз колебался, пойти ли за ним и расспросить, что он думает об этом сборище, или оставить в покое — все равно ведь побоится сказать, что он думает, а может, со страха и вовсе ничего не думает. Но, к великому моему удивлению, он кивнул мне, и я решил подойти.
Я не стал толкаться с большими людьми в узких дверях и терпеливо ждал, пока все выйдут.
Перед мечетью Джемал Зафрания прощался с кадием, низко ему кланяясь. Ко мне повернулся сияющий. Видно, доволен исходом собрания, хотя трудно предположить, что могло быть что-то другое.
— Что скажешь?
— Есть умные люди.
— Есть, что правда, то правда. А знаешь, я боялся, ты тоже встанешь.
— Почему?
— Наверняка тебе жалко Рамиза. Ты же добрая душа.
— Каждого было бы жаль. Хотя я и не согласен с Рамизом.
— Приятно слышать.
— Что с ним сделают?
— За такие преступления карают смертью.
— А нельзя просить помилования? Ему ведь двадцать четыре года!
— Никто ему сейчас не поможет — ни муселим, ни кадий, ни сам визирь. Спасти его может только один-единственный человек.
— Кто?
— Ты.
— Я? Что ты говоришь?
— Для того я тебя и позвал.
Я решил, что он смеется и надо мной, и над Рамизом.
Видно, он понял это по моему остолбенелому виду и поспешил объясниться. Мы с этим студентом приятели. Ладно, не приятели, однако ни к кому он не относился с таким доверием, как ко мне. Не надо пугаться — он знает, что мы разговаривали о самых житейских вещах, потому он и вспомнил обо мне. (Все доложил сердар Авдага, это понятно, удивительно другое: неужели он это принял за чистую монету?) Свои убеждения Рамиз излагал другим, мне он открывал свою душу. Значит, я ему ближе, чем другие, и мог бы сказать ему то, чего другие не скажут. Он знает, что я не согласен со взглядами Рамиза. В сущности, у меня и нет взглядов — одно сожаление, что люди не ангелы и на земле не рай. Но то и хорошо, что мы не единомышленники, иначе Рамиз и со мной был бы суров и непреклонен. Замечал ли я, что порой легче находить общий язык с человеком, с которым ты расходишься во взглядах, конечно если он не прямой твой враг? Разве он, Джемал, и я не лучшее тому доказательство? Вот что надо сделать, если я хочу спасти Рамиза. Речи Рамиза оставили сильное впечатление в городе, говорит он хорошо или умело, что в данном случае одно и то же, наобещал с три короба, благо исполнять ничего не придется, говорил без обиняков — он не из тех, кто оглядывается, и люди слушали его, как мессию, отбою не было от приглашений. Да это и неудивительно — в людях легче пробудить злобу и ненависть, чем добрые чувства и любовь. Зло обладает притягательной силой, оно ближе природе людей. До добра и любви надо дорасти, надо помучиться. Зло мы носим в себе как изначальную страсть, и она может стать пагубной, если представится единственным благом. Народу запомнились его слова, и теперь их станут повторять, твердить как молитву, охраняясь ими от всякой беды и напасти. Слава Рамиза возрастет, потому что народ считает его жертвой, а не преступником. А мы не можем допустить, чтоб он остался мучеником и семена его слов проросли, хотя время все равно, конечно, образумит обманутых. Надо лишить его ореола мученика, уничтожить семена его слов, чтоб не пророс ни один сорняк. Как? Очень просто. Он сам должен отречься от своих слов. А мой долг уговорить его это сделать, никому другому это не под силу.