Шрифт:
Стоит ли в таком случае удивляться их злобности!
Неужто и я завяз бы в этой дьявольской трясине, если бы каким-то чудом меня занесло на их путь? Наверняка. И понятия бы не имел, что за беда меня постигла: ведь и они не представляют себе, что можно жить по-другому.
И еще как можно! Пусть иной раз без хлеба, зато без ненависти, без постоянной дрожи и страха. Я могу позволить себе роскошь отдаться беспричинной радости, сильному чувству, необдуманно что-то сказануть, безрассудно поступить. У меня достаточно времени для простых, обычных мыслей, чувств и дел. Достаточно времени для себя — такого, какой я есть. И я собираюсь — правда, слишком уж долго! — жить мирной человеческой жизнью.
Их мысли постоянно заняты либо тем, кого они не любят и кто люто ненавидит их, либо тем, знакомым или незнакомым, кто готовит им западню {7}. Они всегда в состоянии войны, избавление им может принести только смерть.
А у меня в мыслях любимая жена (почему она сегодня такая сердитая?), а в сердце — детская радость: первый снег! Я гляжу на него с изумлением, словно вижу впервые в жизни, а он падает густыми хлопьями, набрасывая на город белое покрывало.
Незначительные мысли, незначительные ощущения, но насколько я с ними богаче! И явились-то они мне, похоже, для того, чтоб своей невинностью защитить от мрака их жизни.
Загребая стоптанными башмаками мокрый снег, навстречу мне шел Махмуд.
— Куда направился?
— Никуда. Хожу просто. Видишь, снег.
– Я говорил с Османом о тебе. Он жалеет, что так получилось. Столько народу набежало, он совсем голову потерял.
Обрадовался бедолага — в который раз!
— Может, сейчас пойти?
— Не стоит, давка страшная. Я сам видел его мельком. Успел только спросить про тебя.
— Тогда завтра?
— Лучше завтра.
Бедный мой Махмуд, и завтра будет то же самое, и завтра слуги не пустят тебя в дом. Но по крайней мере до завтра тебя будет согревать надежда. И на что тебе они? Мы не для них, и что касается меня, то и слава богу!
И я снова вернулся к приятным мыслям, прерванным встречей с Махмудом.
Первый снег, тихий разговор, глупое детство, зябкое счастье, мечта о прекрасном. Зайду за Тияной, пойдем бродить по заснеженным улицам, я стану рассказывать ей о детстве, нет, о том, как я люблю ее, как радуюсь тому, что живу на свете. Будем бродить — беспричинно, радоваться — беспричинно, смеяться — беспричинно, вернее, по одной-единственной причине — мы живем и любим друг друга. Да и есть ли причина важнее?
Тияна только вернулась откуда-то с посудой в руках.
— Ты где была?
— Раздала соседским ребятам, что Шехага прислал.
— И хорошо сделала.
— Конечно, хорошо. Я в милостыне не нуждаюсь.
Похоже, у нее сегодня день гнева. Дурное настроение не прошло.
— Это не милостыня,— сказал я спокойно.— Обычай такой.
— Ненавижу обычаи, которые унижают.
— Что с тобой сегодня?
Ничего, ответила она ледяным тоном, а вот что со мной? Она всегда одна, слова не с кем молвить (дальше — все наизусть знаю!), а ведь и она человек, нельзя же всю жизнь разговаривать со стенами! И чем только она согрешила перед господом богом, за что он покарал ее и что она сделала мне такого, отчего я так плохо к ней отношусь? От всего отреклась, забыла родных, отказалась от своих привычек, забросила друзей и знакомых — все ради меня. Я же ни от чего не отказался. Пропадаю невесть где и невесть с кем, у меня какие-то свои заботы, которые я таю от нее, по целым дням меня нет, про байрам не забыл, а она все свое мало-помалу позабудет и останется одна, как тростинка в чистом поле. В среду была ее слава, николин день, двадцать лет она проводила этот день с близкими, а в эту среду с утра до ночи просидела одна, все глаза выплакала — не из-за семейного праздника, а из-за своей незадавшейся судьбы. Почему не сказала? А разве обо всем надо говорить? Что ж, я сам не вижу? О Махмуде я пекусь, о Рамизе пекусь, о Шехаге пекусь, а о ней и думать не думаю. Она любую перемену во мне видит, малейшую тень на лице не пропустит, а я ничего не вижу, что бы с ней ни происходило. Привык, что она всегда ко мне внимательная, и даже замечать перестал, сама виновата, избаловала меня, скрывает все свои горести, нехватки всякие, недомогание — лишь бы не тревожить меня, не огорчать. Так хоть бы я это видел и понимал, все легче было бы. Другие мужья увиваются вокруг своих жен, угождают им, не знают, чем и побаловать. Она в этом не нуждается, говорит об этом потому, что знает, как другие живут. А как я к ней отношусь? Повел ли ее куда-нибудь поразвлечься? Никуда. Сделал ли ей что-нибудь приятное за эти два года? Ничего. Точно она служанка, а не жена. Мужчины вообще грубияны и эгоисты, внимательны только поначалу, пока не обвыкнут, а стоит жене подурнеть, как вот она подурнела, тут же бегут из дому. Она знает, и не нужно ей об этом говорить, по всему видно, я ее больше не люблю, и она не удивится, если услышит, что я завел себе любовницу. Но она этого не потерпит, как другие жены, она уйдет, уйдет куда глаза глядят, даром что у нее ничего и никого нет, в служанки пойдет, а унижать себя не позволит.
Короче, досталось мне и за мои действительные грехи, и за воображаемые, взвалили на меня грехи всех мужей, и живых, и мертвых, пришлось держать ответ за пороки дедов и прадедов, за повальную испорченность мужчин, которая не нуждается в доказательствах.
Вначале мне было смешно, потом обидно, потом взяло зло, и в конце концов я, как и она, уже не выбирал слов.
«Ты только посмотри, какой снег идет»,— говорил я. Потом: «Да что с тобой, побойся бога!» И наконец: «Почему ты меня так обижаешь?»
В гневе я напомнил ей, что, когда мы еще в первый раз встретились, я ей все честь по чести выложил, что я и кто я, ничего не утаил, она знала, что ее ждет бедность, и теперь я могу только сожалеть, что она не вышла замуж за торговца или ремесленника и не стала хозяйкой почтенного дома. (Во мне говорила злость и обида, а не ум и сердце, и я наяривал, как Муйо-дурачок в барабан.) Я не в состоянии предложить ей ни богатства, ни положения, я могу дать одну любовь. Но ей этого мало. Ей моя любовь как собаке пятая нога! И что она от меня хочет? Куда я должен с ней ходить? По базару, чтоб парни на нее глаза пялили? А о славе как я мог знать, когда я и своих святых давно забыл, и о байраме бы не вспомнил, если б Шехага не позвал. Разбаловала меня, говорит. Ничего себе разбаловала, костит на все корки, словно я бог весть что натворил. Это я ее до того добаловал, что скоро не смогу шагу ступить из дому, не хватает только цепь на меня надеть.
Потом мне было стыдно за свои слова, а еще больше за крик, но что поделаешь, дурь кого хочешь одолеет.
Еще бы, такая несправедливость — доброта моя не признается, любовь не ценится! Искры из меня так и сыпались, все во мне клокотало от жалости к себе, от обиды на нее, и в эту самую минуту вошел Махмуд Неретляк.
Он на мгновение застыл, поморгал своими воспаленными, усталыми после бессонной ночи глазами и кивнул головой, как бы извиняясь: продолжайте, продолжайте, я мешать не стану! И быстро вышел из комнаты.