Шрифт:
— Товарищи не проявляли особой любви к вам, потому что вы сами не являетесь хорошим товарищем. Вы всегда были человеком для себя, только для себя одного.
— А что плохого, если и для себя?
Даниэл смотрел вниз на свои худые руки и говорил медленно, вдумчиво, но при этом из-за больших усилий, которые он прилагал, чтобы остаться спокойным, на его виске появилась голубая жилка. Первое время в ешиве он был из тех, кто старался делать ближним добро. Он отдавал свой кусок мяса, одалживал свое пальто, а сам мерз. Если он иной раз обижался на то, что из его сундучка все растаскивали без его ведома, ему напоминали мишну из «Пиркей Овес» о том, что тот, кто говорит «мое — это мое, а твое — это твое», не принадлежит к числу лучших в моральном отношении людей. Он уже умолял: «Берите!» А его продолжали поучать, что, мол, его «берите!» — это нечто слишком поспешное, слишком крикливое, как будто он сам себя заставляет. Но он все-таки не мог преодолеть свое недостойное желание иметь чистое полотенце, он все-таки не мог выносить, когда на его кровати разваливались в ботинках или когда Янкл-полтавчанин возвращал ему его шляпу измятой. Ешиботники ходят заросшие и завшивленные. Зимой они ленятся мыться холодной водой, и их руки обрастают грязью. Они пьют из немытых стаканов, а ему от этого так противно, что прямо тошнит. И почему ему нельзя иной раз для разнообразия отделиться от компании и пойти на квартиру прилечь на кровать, или пришить пуговицу к своей одежде, или написать письмо? Почему квартиранты должны приходить из дома мусара обязательно в два часа ночи и вынуждать его слезать с кровати босиком, чтобы открыть им дверь? Ведь можно сойти с ума от постоянного шума в синагоге, в доме мусара, на кухне и на квартирах. Во время тихой молитвы «Шмоне эсре» они тоже шумят, даже в леса для уединенных размышлений и молитв ходят вдесятером, вдвадцатером! Он хотел, чтобы у него был свой собственный уголок, чтобы он мог там спокойно выпить стакан чаю, чтобы посторонние не рылись бы, как муравьи, в его сундучке, чтобы не превращали его кровать в помойный ящик. Так какое же наказание ему за это причитается? От него отвернулись с ненавистью. А когда он заболел, к нему проявили еще большую враждебность. Товарищи обслуживали его с раздраженными физиономиями и с руками, дрожащими так, будто хотели его придушить. Сказать ему, что они его не выносят, они не могли, поэтому они велели ему думать о духовности и о том, что тело — это пепел и тлен. Один Ошер-Лемл-краснинец не забыл указание реб Исроэла Салантера, что надо заботиться о теле ближнего и о собственной душе, а не наоборот. И лучше всех знал это Генех-малоритчанин.
— И вы тоже, реб Цемах, когда-то стосковались по собственному углу и неожиданно, как бы между прочим, стали женихом, хотя из Нарева вы выехали с высокой целью, во благо всех. Так почему же мне нельзя иметь свой собственный уголок и сохранять свои вещи?
— Можно, конечно, можно. Прежде, чем я забрал вас из Гомеля в Польшу, ваши родители рассказывали мне, что вы с детства были аккуратным, чистоплотным и что, когда вы еще ползали на четвереньках, вы уже оберегали свои игрушки. Ну, в вас проявилось ваше торгашеско-обывательское происхождение. Но нет ни слова правды в вашей повторяющейся песне о том, что Генех-малоритчанин взял вас к себе, потому что видел, что вы похожи. Он взял вас к себе и ухаживал за вами, потому что он был противоположностью вам. До свидания.
В проходной комнате стояли две женщины, хозяйка и одна из ее дочерей, девушка с постаревшим лицом и с пробором в черных волосах над высоким выпуклым желтоватым лбом. Девушка держала поднос с едой и, видимо, никак не могла решиться зайти к квартиранту, пока у него сидит гость. «Наверное, невеста», — подумал Цемах, кивнул в знак приветствия и вышел на улицу. Вместо того чтобы испытывать сострадание к своему бывшему ученику, ему было только жаль невесту, которая стояла посреди комнаты с подносом, печально-усталая и ссутулившаяся, как будто она на улице под проливным дождем. Цемах не успел еще отойти от дома и на десять шагов, как его нагнала хозяйка.
Женщина с седыми растрепанными волосами, выбивавшимися из-под платка, и с узкими щелками глаз в сеточке морщин, оглянулась, чтобы проверить, не видно ли ее из комнаты квартиранта, и начала жаловаться, что она бедная женщина, вдова, у которой в доме есть девушки на выданье. Даниэл обещает, что женится на ее старшей дочери. И вот она боится, как бы глава ешивы не прекратил уже заблаговременно платить за его квартиру и содержание. Однако Цемах успокоил ее: покуда Даниэл нездоров и еще не подписал тноим с ее дочерью, ешива будет за него платить. Женщина снова оглянулась и вновь заговорила, беспокойно и как бы по секрету:
— Никто из ешиботников не заходит к нему… Насколько я понимаю, вы его старший товарищ или ребе. Так скажите мне правду, ребе, он действительно собирается жениться на моей дочери? О прежнем, я имею в виду Генеха-малоритчанина, я бы не стала спрашивать. Тот, пусть ему земля будет пухом, был человеком совсем другого рода, но этот… Он вам ничего не сказал? Ведь нельзя обманывать бедную вдову!
— Он мне ничего не сказал, — ответил Цемах как-то странно ошеломленный, оттого что сам об этом не задумался. — Право, не знаю, что вам сказать. Я разговаривал с ним о других вещах.
Узенькие глазки хозяйки расширились. Из них выглянули зрачки, тяжелые и тоскливые, как у ее обеспокоенной дочери с пробором в черных волосах и с опущенными плечами. Женщина явно боялась переспросить, чтобы не узнать слишком много. Она вздохнула, оплакивая свою горькую вдовью судьбу, и потопала по подтаявшему снегу назад, в дом.
Поведет ли гомельчанин себя, как в Валкениках повел себя Йосеф-варшавянин, обманувший молодую кухарку в валкеникской начальной ешиве, или же гомельчанин честнее и действительно женится на дочери квартирной хозяйки? Цемах не мог дать себе ответ на этот вопрос и подумал, что, если даже гомельчанин сдержит обещание, он все равно ничтожный и скользкий человечишка. Он ведь убедил себя, что Генех-малоритчанин взял его к себе для собственной выгоды, а не ради него, не ради того, чтобы спасти больного; и что Генех стал женихом дочери хозяйки тоже для собственной выгоды, а не ради него. Любой парень в ешиве скорбит о смерти малоритчанина больше, чем он. Может, он боится, как бы его не сглазили из-за того, что он остался живым? Может, он еще и завидует усопшему из-за того, что того так расхваливают? Даниэл-гомельчанин знает, что его бы так не оплакивали и так бы по нему не убивались. У Мойше Хаята-логойчанина тоже есть претензии к Новогрудку, но он блуждает и ищет хоть что-то. Что он делает теперь и на что живет? Знакомых в светской среде у него нет, а ешиботники с ним не общаются. Надо ведь, по крайней мере, узнать, не голодает ли он… И вместо того, чтобы идти по протоптанной дороге от главной улицы к ешиве, Цемах побрел через сугробы боковых переулков к логойчанину.
По длинному, узкому и извилистому коридору, в котором он однажды, ночью прошлого Судного дня, уже нащупывал себе путь в темноте, он приблизился к комнатке, располагавшейся в дальнем конце. Из-за закрытой двери Цемах отчетливо услыхал разговор и узнал голоса ешиботников, которые еще мальчишками сидели в его группе аскетов.
— Судя по тому, что социалисты не верят в Тору, полученную с Небес, и не верят в то, что люди бедны или богаты по воле Провидения, они, с их точки зрения, не являются неправыми в своем желании переделать мир, — горячился Янкл-полтавчанин.
Логойчанин спорил с ним и говорил, что Янкл все еще мусарник. Только раньше он считал, что человек должен начать с того, чтобы переделать самого себя, а теперь считает, что невозможно переделать себя, если не изменить весь порядок жизни. Однако он остался мусарником и человеком, заботящимся обо всем мире.
— Я же не хочу ни о ком заботиться, я хочу наслаждаться жизнью.
— Если деление на богатых и бедных по сути несправедливо, то не может быть, чтобы такова была воля Провидения, — услышал Цемах голос Хайкла-виленчанина.