Шрифт:
Вадимыч проснулся сразу как только она встала, и любовался ею, удивляясь. Ну что за чудо, что за попка, прямо-таки итальянская – подумаешь, какие-то там Феллини!… Может, потому что у нее четвертинка еврейской крови? Ведь София Лорен тоже еврейка… И дался же ему на склоне лет такой подарок. И дело тут уж вовсе не в попке, их-то навидался – всякие там медсестры, лаборантки, ординаторши, аспирантки… Тут было еще что-то совсем другое, необыкновенное, внутреннее… Ведь это был даже не секс в обычном растиражированном понимании, а нечто ни на что прежде бывшее непохожее. «Когда сливаются дыханья и тела два становятся единым – все это сексом называют любви не знающие…» Кто это сочинил и когда, он не помнил, да это и не имело сейчас никакого значения. Это была совсем не та любовь, чем те, которые ему пришлось пережить за свои почти шестьдесят лет. Он любил эту годящуюся ему в дочери девушку любовью мужчины, любовью отца, смутно предчувствуя в ней свою последнюю лебединую песню, и потому эта любовь была особенно острой. Он стоял, обнимая ее, позади были долгие годы нелегкого труда, строительства семьи и воспитания дочери, годы научной работы, создания кардиоцентра, защиты докторской… Да, нелегко ему, выходцу из Сибири, было пробивать себе дорогу без высоких покровителей в Москве, а теперь у него признание не только в России, но и за рубежом!… И вот она, награда за все, возможность стоять рядом с этой женщиной и обнимать, как свою, и смотреть вместе на Венецию, все прежнее, как ему сейчас показалось, существовало именно ради этого мига, когда он стоит, обнимая ее, открыв утреннему итальянскому ветерку свою широкую, с седыми вьющимися волосками грудь, положив ей руку на плечо, и они смотрят (мог ли он вообразить себе нечто подобное лет пятнадцать-двадцать назад!?) на настоящую утреннюю Венецию! И гондольер, увидев его, приветливо помахал теперь им обоим: «Бон джорно!» – весело выкрикнул он, вновь обратясь к своему веслу, а он отсалютовал в ответ подобно римским легионерам свободной рукой, не отрывая другую от талии любимой женщины.
– Вот ради этого мига стоило жить! – выдохнул он.
– Да, – сказала она, – ради этого стоит жить.
Но каждый вложил в это восклицание что-то свое.
Как странно, будто легкая тучка прошла, но она даже не успела (или не захотела) вглядеться: они стояли на берегу Балтики, той части, которую моряки называли Маркизовой Лужей, там, где кончался (или начинался) Петербург-Ленинград-Петербург, на горизонте хмурых вод угадывались зазубрины башен Кронштадских бастионов, а берег был какой-то сюрреалистический: куча автомобильного мусора из покрышек и старых аккумуляторов поодаль, высотные дома со странными темными арками… позади была впервые проведенная вместе счастливая ночь, и день был продолжением этого счастья, после безумного смешивания плоти оно было теперь насыщенным светлым и спокойным. Они стояли на свежесляпанной (судя по кое-где неубранным строительным доскам) бетонной набережной, в одной руке он держал бутылку пива, из которой с торжествующим видом постоянно отхлебывал, другой обнимал ее за талию, моросил дождик, но такой слабый, мелкий, что она даже не захотела раскрыть голубой зонтик и, несмотря на ветер, дождь и холодное пиво, обоим казалось тепло от открывшейся, как чудо, не испытанной никем из них ранее взаимной любви. «Вот ради этого стоит жить!» – сказал он, и она рассмеялась, и странно, что та полнота счастья, испытанная в том убогом месте, была, уж во всяком случае, ничуть не меньше теперешней.
Но тучка мелькнула и ушла, не оформившись в воспоминание (она не хотела ничего вспоминать и объяснять), оставив лишь пустую точку легкой необъяснимой тревоги. Ей вдруг показалось, что в этот миг что-то остановилось и он будто странно застыл, а она не хотела никакой остановки, – только движения и движения вперед и вперед! В каждой остановке ей чудилась возможность возврата, скатывания в прошлое, в ту бесполезную, навсегда жестко отрубленную боль, от которой она бежала и за которой ничего, кроме смерти. Она испугалась этого мелькнувшего крохотного чувства (может это равнодушие или нездоровье?), приложила руку к его сердцу (перед отлетом в Шереметьево в очереди на таможню она заметила, как он украдкой глотал нитроглицерин).
– У тебя все в порядке?
– Конечно, конечно, малыш… – он заметил в ее темных глазах тревогу и недоверие.
Они относились друг к другу с той сумасшедшей чуткостью, которую испытывают нечасто встречающиеся влюбленные, и за несколько дней непрерывного общения он уже несколько устал держать эту повышенную ноту отношений, однако малейшая вибрация, следствие обычной усталости, могла быть ложно истолкована как равнодушие, утаивание чего-то важного, и он всегда бодрился, улыбался, превозмогая порой накатывающее естественное утомление – лишь бы зря не беспокоить ее – и с удивлением ловил себя, что обычно искренний и прямой, начинает иногда играть и походить на киноартиста мыльного телесериала. Но далеко не всегда удавалось сыграть удачно и убедительно, она чувствовала малейшую фальшь в первоначально заданной высокой ноте, в малейшем сбое ритма ей чудилось какое-то предательство, пугающее охлаждение, – тут она сразу суровела и устраивала форменный допрос, а он не мог признаться, что просто устал (это было равносильно признанию, что слишком стар для нее – как-никак разница в 20 лет), и приходилось по ходу пьесы после безуспешных попыток отнекивания и убеждения, мол «все в порядке», срочно придумывать что-то, например, будто вспомнились какие-то неприятности с кем-то из сотрудников или возникшие проблемы со здоровьем зятя. Но сейчас он и в самом деле чувствовал себя прекрасно.
Она прижала руку к его груди сильнее, преодолев сопротивление коротких пружинистых волосков, почувствовала наконец дальние и равномерные удары и успокоилась.
– А ты что вдруг… – заботливо спросил он в свою очередь, уловив неожиданную мгновенную грусть в ее темных библейски глубоких глазах, в которых ему порой виделись египетские пирамиды, верблюды и шагающий по пустыне к свободе Моисей (его часто удивляло, что она вдруг грустнела в, казалось бы, самые счастливые мгновения).
– Нет, все хорошо, – тряхнула она головой, будто от чего-то освобождаясь, и обняла его, откинув лицо, закрыв глаза и вздохнув глубоко и спокойно.
И, одеваясь, пока она плескалась в душе, представляя как стекают струи по ее телу, он думал о том, что она ведь тоже заслужила это сегодняшнее счастье. При ее внешности сто раз могла бы продаться наплодившимся новым русским со щеками, торчащими из-за затылка (не раз видел, как подкатывали к концу рабочего дня на иномарках к ней гости в диагностическое отделение «поблагодарить» за своих детей, родственников, приятелей), могла бы стать женой денежного туза или, по крайней мере, обеспеченной любовницей. Так ведь нет, почему-то давала им всем ласковый отворот-поворот (что-то в них ее существенно не устраивало). И пахала, пахала за десятерых мужиков в полутемном эхокардиографическом кабинете, чтобы хоть что-то заработать, не успевая заботиться о своей научной карьере, одна растила сына… Поразительно, сколько сил и энергии было в этой невысокой, хрупкой, подтянутой, как струнка, женщине в белом халатике! Вставала раньше шести утра, везла с окраины Москвы, из Чертаново, сына в элитную гимназию в центре, а закончив работу снова мчалась в гимназию и везла его в музыкальную школу (он делал успехи в классе скрипки), ждала, пока занятия закончатся, а потом – домой, где родители пенсионеры – им тоже надо помочь, купить продукты по дороге, зайти в аптеку, приготовить пищу, сделать уроки с ребенком, принять кучу телефонных звонков (кто-то из друзей или пациентов заболел, кому-то просто плохо и требовалась моральная поддержка) … И так почти каждый день!
Одевалась просто, можно сказать, бедно (из украшений лишь серебряный перстенек со змейкой), но при этом умудряясь не только сохранить, но и подчеркнуть какую-то особую элегантность, легкость стиля, так что старая вещь выглядела на ней будто новая. Но было страшно смотреть, как она в самые лютые холода бегает в осеннем десятилетней давности пальтишке. Увешанные золотом замужние дамы кардиоцентра ее не любили, считали странненькой и, говоря о ней, часто с недобрым женским смешком крутили у виска пальцем: «А наша-то Одинцова…!». Рассказывали, что она могла поздороваться с тараканчиком, невесть откуда вылезшим на стену над аппаратом после санобработки в соседних помещениях, кто-то слышал, будто она беседовала с фиалками, высаженными ею в горшочках на подоконнике…
Был у нее довольно долго какой-то журналист, но у них не сложилось, кажется, из-за того, что у журналиста была семья… Она Вадимычу о нем рассказала после первой же близости и сразу же того неудачливого писателя отставила. Журналист еще некоторое время дергался, чего-то добивался, звонил по ночам, то матерясь, то рыдая, как водится, запил… но она не из тех, кто получает удовольствие от двойной игры, нет – и никаких гвоздей! (Гораздо больше удовольствия и необычности она находила в достижении искренности – искренность ее возбуждала сильнее всего и в сексе). Раз журналист даже повеситься пытался: повязал веревку за абажурный крюк, да не учел, что крюк-то старый, ржавый, некачественный, как почти все сляпанное при социализме, крюк сломался, журналист упал и абажур ему на голову, – об этом он ей сам со смехом поведал, позвонив на следующее утро. Но все это было в прошлом, в котором профессор Владимир Вадимович Запрягаев, человек трезвый, практический, не любил копаться, тем более, когда настоящее вполне благополучно: «Было – и ладушки с приветом!»…