Шрифт:
Мама шла впереди. Я встала рядом с ней. Она нахмурилась. На меня не взглянула. Я взяла ее за руку. Она не отняла. Я смотрела на нее. Долго смотрела. Почти плакала. И наконец она улыбнулась уголками губ, пожала мою руку.
На кладбище Олег Николаевич сказал речь, и какой-то мужчина из района тоже сказал речь. Они говорили, а я смотрела на бороду Ивана Прокопьевича. Она шевелилась. Как трава на лугу возле его сторожки.
Гроб опустили в узкую могилу. Каждый бросал туда по горсти земли. Земля с глухим стуком ударялась о крышку гроба. Сыпались камни. Женщины отбрасывали их в сторону, чтобы Ивану Прокопьевичу не жестко было лежать.
Похоронили его рядом с женой.
А потом все пошли к нам домой на поминки. И Андрей. И тетя Паня. Все.
Медные трубы оркестра лежали на солнцепеке у крыльца. Сегодня они отслужили свою службу. Соседские мальчишки дули в них — трубы не издавали ни звука, а мальчишки, казалось, лопнут от натуги, как пузыри.
Во дворе стоял длинный стол. Мама сидела рядом с Олегом Николаевичем. Он пил много, но не пьянел. Смотрел на маму. Она отворачивалась. Она была красная. От вина? От смущения? Тетя Аня с отсутствующим лицом сидела недалеко от них в своей коляске.
Сначала пили, поминая Ивана Прокопьевича. А потом просто так уже пили. Мама перестала отворачиваться от Олега Николаевича. Тоже смотрела на него. Глаз не отводила. И я смотрела на них. Они сидели как на свадьбе. И мне хотелось крикнуть: «Горько!» Мне очень хотелось крикнуть «горько».
На крыльце, облокотясь о колени, подперев ладонями голову, сидела тетя Паня. Она не плакала, нет. Но лицо ее было таким, словно она плачет. Я перехватила взгляд Андрея — как он смотрел на нее! Он сидел на том, на дальнем краю стола и будто не видел ничего и никого, кроме своей матери. Он смотрел на нее жалким взглядом. Он смотрел на нее так, будто сам плакал вместе с нею страшным этим плачем без слез.
Я подошла к ней, присела рядом на ступеньки крыльца.
— Он колдун, — сказала она.
— Кто? — Я испугалась.
— Иван Прокоп. Из могилы мне укор прислал. Не простил. Глянь: ночью нашла в сторожке. Неужто всю жизнь казниться? И прощения нету?
Она сунула мне старый помятый клочок бумаги. Я прочла:
«Маманя, батя, низкий поклон шлю и тороплюсь, ибо погибаю геройской смертью за нашу Родину. Батя, мне еще одну медаль вручили, так что теперь вся моя грудь в отличиях, не хуже, чем у других. Сыночку передай, когда подрастет, что батька крепко бил врага. Пока еще я жив и даже не раненый, но живым мне отсюда не уйти. Ужас что делается. Поклонитесь сыночку моему, соседям-товарищам, речке, медведь-горе, тайге. Обо мне особо не убивайтесь, жалко, конечно, погибать, да, видать, уж такая моя судьба. Пусть Паня бобылкой не живет, это мой наказ. Пусть найдет хорошего человека и полюбит. Как без мужика в хозяйстве? Может, Гришка вернется живой, так за него выйдет. Чего уж нам теперь с ним делить, да и виноват я разве, коли не ему, а мне выпало счастье обжениться с нею? Ей он противен не был, так что не беспокойтесь, мое благословение я посылаю. Лишь бы вернулся Гришка живехонький да не инвалид какой-нибудь физический. Одно у меня к нему требование — пусть сыночка, как своего, бережет, а подрастет — выучит и к делу приставит. Очень я жалею Паню. Ежели чего не так было, пусть простит. Я ее давно простил. А еще я все вспоминаю, как нас с нею в тайге на покосе гроза посекла. Прижалась она ко мне, глаза жмурит от молнии, охает и ко мне жмется. Чего вспоминаю, сам не ведаю, а успокоительно мне. Ну, прощайте».
Я прочла. Отдала ей письмо.
— Не могу, — сказала она. — Лопнет сердце. Раз — и лопнет. Поплакала бы, слез нету. Выплакала…
И она не плакала. Сидела неестественно прямо. Лицо было черным. Глаза будто остекленели. Смотреть страшно…
— Успокойтесь, тетя Паня, — сказала я.
Она отодвинулась:
— Успокоюсь, девушка. Не утешай!
И вдруг, не поворачивая головы, смотря перед собой жутким этим стеклянным взглядом, она почти умоляюще сказала:
— Очень тебя прошу, Варька, отцепись от Андрюхи. Очень прошу.
— Ну отчего, почему вы меня так не любите? — с отчаянием воскликнула я.
— Боюсь тебя, — сказала она. — Ты ему жизнь испортишь. И сама будешь несчастливая: поверь моему слову — никакого у вас счастья не будет…
— Да отчего же, тетя Паня?
— Так уж ты устроена: себя больше любишь. А у него доброе сердце. Как у бабы. Жалостливое у него сердце. Такие до конца несут крест. Слезами обливаются — несут. Он дурак. Дурачина он, Варька. Он, как собака, привязчив.
— Я знаю, — сказала я. — Знаю. Но что же тут плохого, тетя Паня?
— Ничего тут хорошего, — ответила она. — Хоть самую-то малость должен человек себя любить? А он… Он тебя больше себя жалеет, меня — тоже, ребятишек — тоже. Не хочу, чтобы он меня жалел! Нельзя никого больше себя жалеть. Чем ты ему отплатишь, Варька?
— Я люблю его, тетя Паня. Люблю!
Она переменилась в лице, холодно взглянула на меня:
— Что ты, маменькина дочка, про любовь понимаешь?!
Она прошипела мне в лицо эти слова. Как бритвой полоснула по сердцу, как плюнула мне в глаза.
— Не вам судить! — не помня себя от горя и отчаяния, крикнула я. — Сами-то вы какая!
Она вскинула голову, посмотрела на меня обидным, насмешливым взглядом, молча пошла прочь. А я… Я вдруг испугалась, подумав, что, может, правда все это, может, не знаю я, а только думаю, что знаю, что такое настоящая любовь… Впрочем, кто это знает — какой она должна быть, любовь. Мама? Тетя Аня? Или, может, тетя Паня со своим толстым, как арбуз, избранником?
Поляков