Шрифт:
— Скажи, сын, — говорит она, — можно ли заставлять людей быть
лучше, чем они есть?'
Я смотрю на нее удивленно — чего это ей вздумалось философствовать?
— Нет, наверное. Заставлять нельзя. Даже в колониях действуют
методом убеждения. Нужно, чтобы люди поняли.
—
А они не понимают,
И мама рассказывает о том, что ее бригада—она работает мастером в
абажурном цехе — сегодня на собрании выкинула номер: отказалась
бороться за звание бригады коммунистического труда.
— Они так и сказали, — говорит мама, — они сказали: «Знаешь что,
Оля? Нам это ни к чему. Работаем мы хорошо. Учиться нам уже поздно. А
в быту мы и без обязательств стараемся».
Нахалки, — сокрушается мама, — упрямые нахалки. И я ничем не
могла их убедить. Что же делать, сын?
Ее держат дневные заботы. Она не может о них забыть. А у меня перед
глазами улица, по которой день отступал. И когда я в третий или четвертый
раз говорю, что не знаю, но заставлять нельзя, ее взгляд становится
насмешливым.
— Вас не тому учат, сын! Целый день ты пропадаешь неизвестно где.
Вся твоя работа умещается в тоненькой папке и среднего размера голове,
которой и сейчас впору купленная два года назад кепка. Ты медленно
умнеешь, сын, хотя и приходишь домой поздно. Единственное, чему ты
научился за последнее время — это забывать ключ и будить меня среди
ночи.
Я смотрю на маму с удовольствием. Мне нравится это кино. И я
начинаю понимать, почему она не убедила
– своих абажурниц.
— Ма, — говорю я, — поэтому ничего и не получилось. Нужно было
застелить стол красным и прочесть вслух все, что написано в последних
газетах.
— Ха! — и она бросает правой рукой через левое плечо воображаемую
щепоть. — Ты не знаешь моих нахалок. Весь день они слушают радио, и
официальностью их не обманешь. «Это не тот номер!» — скажут они. И они
будут правы. Красная скатерть не для того, чтобы стучать по ней кулаком.
Ты медленно умнеешь, сын.
И она снова взмахивает рукой, как толстые говорливые женщины в
итальянских картинках, которые она любит смотреть.
В мастерской было что-то от Италии. Это было скопище толстых,
шумных женщин. Шумных, потому что они сидели рядом. Толстых —
потому что они сидели. И у каждой в руках было солнце. Желтое, красное,
оранжевое, голубое. Десятки сверкающих солнц горели в мастерской,
прижатые к столам пухлыми животами, и обидно было думать, что через
полчаса их оденут в рюши и бахрому, заарканят шнурами и они превратятся
в пошлые абажуры.
— Чего, ты волнуешься, ма? Про оранжевые абажуры уже был фельетон
Нариньяни. Через пару месяцев вас закроют, и тогда будет безразлично,
боролась бригада или нет.
— Дурак, — говорит она. — Сын — и дурак. Бывают же такие
совпадения!
Ночью она долго не может уснуть. Я слышу, как стонут пружины дивана,
и сердитое бормотание. Мать сердится на то, что не может уснуть — ей рано
вставать.
з
Наверное, в ту ночь я увидел запомнившийся сон. Может быть, я увидел
его раньше, может быть — позже. Но скорее всего именно в ту ночь, потому
что сон имел прямое отношение к разговору,
Я увидел Анну Захаровну.
Это было осеннее поле, над которым висела холодная пелена тумана.
Прямо перед глазами качался узловатый стебелек с набухшей на краю
острого листка слезинкой. Я горожанин и не знаю, как называется эта трава.
Давно, в пионерском лагере, мы пропускали эти стебельки сквозь пальцы и
загадывали — петушок или курочка. Теперь эта трава покрывала всю степь.
Оператор повел камерой влево, и стало видно группу людей —
маленький островок в безбрежной степи. Камера придвинулась ближе, и уже
можно было разобрать лица. Странное дело —они были знакомы. Вон худой,
с козлиной бородкой Овчинников. Он автор нескольких учебников и каждую
лекцию начинает словами:
— То, что написано в учебнике, — вздор. Это написал не я, а редактор
Чернявский.