Шрифт:
Она добилась своего, но вот в чём прелесть — любовь её осталась бескорыстной. Нс титул и богатство понадобились ей, а сам тихий мечтатель Пётр. Когда бояре вынудили её покинуть княжеский дворец — она-де их жёнам неровня. — Феврония попросила у них нечто одно, и они в хмельном дурмане обещали... Она сказала: князя! И Пётр, к этому времени наследовавший княжение, ушёл за женой в беспросветные муромские леса.
Чей подвиг выше?
Ах, не в этом дело, а в княжеских служилых людях, требовавших за службу власти над остальным народом. Так подошёл Ермолай к тому, ради чего взялся за жизнеописание князя и крестьянки. Но как раз там, где он готовился выкрикнуть наболевшее, его подстерегала опасность трусливой немоты.
К этому времени он воротился уже в Москву, трудился и ранним утром, и «в вечер сущу глубок, нам ещё не спящу...». Митрополит Макарий завершал свои Четьи-Минеи. Осталось добавить несколько житий. Ермолай знал, как стал митрополит оглядчив, прислушивался к настроению в верхах, боясь за дело своей жизни. А настроение в ту пору господствовало одно: надо друг с другом помириться, сплотиться для великих предприятий, из коих первое — завоевание Казани. От крестьян и посадских ожидали привычной покорности, трудолюбия и денег. Сплачиваться с ними никто не собирался. Они были как чёрный пол в горнице, невидимый под белыми, плотно сбитыми плахами, ещё и прикрытыми цветными дорожками.
А в древнем Муроме, где пребывала душа Ермолая, ещё не изгнанная Феврония давала боярам уроки бережливости: «Окончив трапезу, сбирает в руку крохи хлебные, яко голодная...» Бояре понимали намёк княгини. «Князь Пётр взял её руку и, разжав, увидел ладан благовонный и фимиам». Всё в государстве, до самого святого, — от хлеба, от трудов!
Не в боярской спеси была загвоздка, а в страхе за свои имения. Этого Ермолай не сказал, хотя автор «Правительницы» не мог не понимать, и никто не держал его за руку, кроме собственного опасливого чутья. Нет, было ещё въедливое сомнение того большеголового монашка, что трудился в одной комнате с Ермолаем.
Он был доверенным лицом митрополита, бдительным оком перечитывал новые жития и правил старые, оберегая Макария от недоразумений с Освящённым Собором. Воспитание в иосифлянском, близком к опричнине Чудовом монастыре обострило его чутьё на соблазн и ереси. Если в редчайших случаях он ошибался, пропускал крамолу, митрополит спрашивал горько и спокойно: «На што я держу тебя, порозита?» Один серьёзный промах — и прощай тёплое место в кремлёвской либерее. Мысль эта вызывала у монашка судорогу, видимую даже со стороны.
Обличения Февронии, в которые невольно проникали рассуждения из «Правительницы», возбуждали у большелобого сугубый страх. «Выбели, выбели сие! — умолял он Ермолая, а на мышином подбородочке коснела решимость выбелить самому, если Ермолай задурует. — Таковые речи и государя, и синклит прогневают, да и не ко времени оне!» Ему, однако, не была чужда корыстная жалость надзирателя: улещая Ермолая, он замечал, что смысл его «паремий» [16] не пропадёт, если вместо рассуждений не по чину читатель просто вникнет в события — изгнание Февронии и возвращение по просьбе народа. Только для безопасности просил добавить, что её и Петра не «всем градом» умоляли вернуться, а «вельможи и все жители».
16
...на середине паремии — Паремия — нравоучительное слово.
Так же жестоко разгулялось его пёрышко по соблазнительному началу. Немного осталось от умствований Ермолая по поводу княгининых видений, природы змея-искусителя. От бесконечных «выбели!» Ермолаю даже во сне стала мерещиться какая-то выбеленная, мёртвая жизнь: её тянули люди без плоти и страстей, с вялыми, подлыми масками-скуратами на месте лиц.
Он всё одолевал в себе, одержимый надеждой, что повесть о крестьянке-княгине всё-таки втиснется между одобренными Собором житиями. Не удалось призвать к добру «Правительницей», так хоть с церковного амвона прокричать, пролепетать...
Писцы перебеляли повесть, а большелобый мнишек прилежно сжигал черновики. Последняя судорога сомнений сотрясла его при описании кончины Петра и Февронии. Они хотели умереть в один день, но Пётр раньше почуял смерть. Феврония в тот день дошивала покрывало — «воздух» для церкви. «И в третий раз прислал сказать Пётр: уже хощу преставитися и не жду тебя!» И остановилась Феврония — воткнула иглу и замотала нитку...
«Разве не Бог определяет час кончины?» — усомнился монашек, изморщив своё бумажное лицо. «Она же... для церкви шила!» — не к месту, в отупелом отчаянии воскликнул Ермолай, и большелобого это почему-то убедило.
Митрополит был мрачен: кончалась осень 1550 года, в Москву съезжались на Освящённый Собор церковные иерархи, им предстояло тяжёлое сражение с самим государем и Избранной радой. С участием Сильвестра царь заготовил сто вопросов Собору — о бедах Русской Церкви, о монастырском обиходе, нравах священников и иноков, их безграмотности и бессилии в борьбе с народными поверьями, но главное — об их стяжательстве, их слишком сытой, а то и пьяной и развратной жизни. Отсюда был один шаг до монастырского и церковного «стяжания» — права владеть землёй. Дворяне — «хищные бесы», по выражению Макария, — давно на эту землю зарились, со времени отца и деда нынешнего государя. Разрядному приказу уж нечего раздавать им, один Север с чёрными крестьянами остался — лесной, бесхлебный. Иерархи готовились к ответам на государевы вопросы, Макарий по древним спискам пытался восстановить «Константинов дар» — грамоту императора Константина, ограждавшую достояние Церкви от покушений государства. Верил ли сам Макарий, что таковая грамота существовала, это уж дело его совести.