Шрифт:
Доехал до Перми — Господи, спасения заслужил!»[251]
Сразу, в «Предуведомлении», давая ключ к прочтению текста — «уподобление жизни путешествию», Пригов отсылает и к «метафоре, которой мы живем», — «телеге жизни», и к жанровой традиции — прецедентным текстам путешествия.
Прежде всего, конечно, считывается отсылка к радищевскому «Путешествию из Петербурга в Москву» — не только в названии, но и в частотном у Радищева слове «смрадный»: «воочию явлено некое странное видение с провалами, дыханием смрадным <…>». Возможны аналогии с поэмой «Москва — Петушки» Венедикта Ерофеева: у него поездка на пригородном поезде связана с идеей спасения.
В литературе сложился уже и жанр железнодорожного путешествия, описанный, в частности, Александром Флакером[252]. Правда, в путешествии Пригова нет ничего, для этого жанра характерного: нет обозначенных Флакером элементов движения, миметического подобия, достигаемого посредством ритма, разделения внутреннего / внешнего пространства. Тут нет даже описания пути (впрочем, его нет и в путевой прозе Пригова — травелоге «Только моя Япония», например). Есть, правда, психологически точная интуиция поездки в поезде как особого состояния, за какое полагается награда. Здесь Пригов совпал, например, с Пастернаком; тот писал Зинаиде Нейгауз в 1931 г.:
«Как чудесны эти первые часы пути, когда так облагораживающе сказывается усталость и вдруг получаешь право молчать, сидеть на мягком диване и засматриваться на быстро сменяющиеся картины — право, как бы заслуженное суматохой сборов и волненьями большого, рано начавшегося дня. Природа в дороге кажется наградой, которой тебя признали достойной, это возвышает и трогает — почти что подымаешься в собственном мненьи, — ты замечала?» (подчеркнуто нами. — М.А., В.А.).[253]
Пригов заметил: движение к награде и спасенью и составляет сюжет текста. В нем представлена конкретная топография: маршрут поезда «Москва — Пермь», реальные названия станций Московско-Свердловской железной дороги. Но не все, какие есть в действительности, и не всегда они правильно названы[254]. Следствие ли это невнимательности или намерения? По какому принципу они выбраны? Принципов несколько.
Фактический. Прежде всего, большинство выделенных топографических пунктов приговского путешествия — это названные в порядке следования по маршруту станции, где поезд делает остановку. Такова композиция или фабула. Сюжет же образуется отступлением от принципа. Пригов отбирает не все названия железнодорожных станций. И в отборе, кажется, работает принцип семантико-фонетический.
За терпение в пути до понятных Владимира или Нижнего Новгорода полагается поощрение, премия, потом надбавочка — вполне обывательские блага маленького человека… Но далее текст вдруг проваливается, как бывает у Пригова, в зону хаоса и экзистенциальной тревоги: в Генгасово — «ой, ой, ой не дай Бог, обнаружат». Генгасово в железнодорожной схеме нет вовсе, есть Лянгасово — это пригород Кирова, большой сортировочный узел, где пассажирские поезда не останавливаются. Примечательно: в перечень пунктов путешествия Пригов не включил Киров, где поезд делает большую остановку, заменив его кировским пригородом Лянгасово. Лянгасово — видно, воспринятое на слух — в тексте превратилось в столь же семантически темное Генгасово. Скорее всего, Лянгасово было предпочтено Кирову по причинам стилистического и семантического свойства. В имени «Киров» есть семантическая однозначность, в нем слишком густы советские коннотации, что несколько разрушает свойственный всему тексту ретро- и отчасти архаический колорит. Лянгасово же, как раз в силу своей семантической непрозрачности, легко допускает ассоциации этимологического свойства.
Этимологически «Лянгасово» производно от бытующего, согласно Далю, в вятских говорах слова лянгас. Это использующийся в быту берестяной сосуд: «долгий бурак, высокий туес»[255]. Ничего похожего на «генгасово» в словарях нет. Близко по звучанию слово гангас. Так называют промысловые петли, силки, употребляемые на севере России для ловли дичи[256]. Улавливается и созвучие с общеизвестным геенна. В общем, в приговском топониме «Генгасово» для русского слуха есть что-то определенно опасное или предостерегающее об опасности.
И не случайно именно с этого пункта путешествия заканчивается эскалация возрастающих земных благ и возникает чувство грозящей опасности. В Глазово (тут работает корневая семантика — «глаз») путешественника увидели, «обнаружили, бегут с колами и уключинами страшными, дикие, безжалостные». (Уключины на суше появляются исключительно по фонетическим, полагаем, мотивам, да и формой уключины именно на петли-силки похожи.) В Глазово — Балезино как раз пройдена половина пути, это 6-я и 7-я станции из 12 — по условию уподобления жизни путешествию, пора «заблудиться в сумрачном лесу». Тут вспоминаются и дантовские видения. «Доехал до Балезино — воочью явлено некое странное видение с провалами, дыханием смрадным, простирающимся во все стороны. — Ты о Балезино? — Да при чем тут Балезино? Тут ужас, страсти мертвые!» «Мертвых» в окончательном варианте в книге «Исчисления и установления» нет. Это понятно: без эпитета у слова страсти актуализируется значение ‘страдания’, а не ‘страхи’.
Вообще, видения свойственны жанру хождений и путешествий. В древнерусской культуре, по известному замечанию Ю. М. Лотмана, «движение в географическом пространстве становится перемещением по вертикальной шкале религиозно-нравственных ценностей, верхняя ступень которой находится на небе, а нижняя — в аду»[257]. При этом ад и рай также мыслились в пределах географического пространства: их в принципе можно было посетить.
Впрочем, и отвергнутое, зачеркнутое в машинописи «мертвецкие» имеет подходящие коннотации. Вообще путешествие от Москвы до Перми имеет семантику перемещения на край света (Пермь — географически край Европы, этимологически восходит к вепсскому пера маа — «дальняя земля, край»). В романе одного из создателей геопоэтики Перми Алексея Иванова о средневековом Прикамье русский воин объясняет другому: