Шрифт:
Впрочем, у культуры есть одна неоднозначная особенность — она все осмысливает. Культура гораздо более живуча, чем не-культура, поскольку в культуре время движется в сторону накопления информации, тогда как в реальности — в сторону накопления энтропии. Культуру поэтому в принципе невозможно уничтожить, поскольку в этом случае некому будет свидетельствовать, что она уничтожена. Но пока живы беспристрастные свидетели и благодарные потомки, их предпочтения и интенции могут быть самыми различными, и зачастую они ориентированы на достижение вполне прагматических и насущных для мира живых целей.
Марио Карамитти
«ЖИВИТЕ В МОСКВЕ»: ТЕЛО И ПЛАМЯ ПАМЯТИ
Воспоминания
Какой суровый, статно-горбатый, страшный отец, какая хорошая, сисястая мама, какой я великий и как подлы все вокруг. Веками так писались воспоминания. Какими бы ни были многочисленные и разнообразные договоры с читателями, с которыми столь детально и уважительно Пригов здесь игриво «выясняет отношения».
Потом двадцатый век, Celine и французский autofiction, которые превратили мемуары в роман, с огромным успехом на русский лад — эгороманистика, или самовыдумывание, Венички Ерофеева, Синявского, Соколова, Евгения Попова и различных подражателей. Антидоговор — автор, главный герой и рассказчик суть одно и то же, жизнь на улицах и в лесах — это только предпосылка для жизни на бумаге, и автор беспощадно, еретично и феерично выдумывает себя и свою биографию.
И вот «Живите в Москве». В такие годы, в такой атмосфере. Впервые в большой прозе. А это никак, ни в коей степени не эгороманистика. Может, даже еще не совсем проза, таким же образом, как и приговские стихи не совсем стихи[273]. «Живите в Москве» — это всеобщее, интегральное применение концептуального метода к жанру воспоминаний. Стопроцентную прозу, лучше и хуже, — лучшую, наверно, «Ренат и Дракон» — он напишет потом.
Получается, что «Живите в Москве» — книга воспоминаний в узком даже смысле. Тут придуманного, как уверяет Пригов, нет ничего.
Концептуальный метод
Предмет — Пригов. Вокруг него — концептуальное пространство — Москва, которое заряжается самонарастающим, сверхнапряженным и концентрированным смыслом — откуда, от которого, все течет, да как течет, да куда еще не течет.
Можно и по-другому. В центре пять-шесть основополагающих воспоминаний (а может, всего одно — паралич). Вокруг своей, но исключительно из предыдущих исходящей жизни ответвляются, пересекаются, контаминируются воспоминания целых поколений и самого города-великана, города-страны.
Пригов, фамилия Пригов, «поэт Пригов» упоминается только однажды, в самом-самом центре книги[274] (конец четвертой главы — из семи — но симметрия, конечно, восточная, по Пелевину, 4 и 3, 3 и 4). Отчество вытекает из многочисленных, всегда вокативных повторений уменьшительного (не иначе реализованного) имени отца «Саня! Саня!» или, по-стилягски и по материнскому настоянию, «Сэнди». Имя открывается только однажды, и только кошке: «Я — Дима»[275].
Таким же образом воспоминания — глыба, некое единство, из которого в нужный момент в нужном направлении стягиваются муфты, рукава, все соединяющие и разъединяющие.
Связь предметная и интертекстуальная. Исходя, например, из горьковского «был ли мальчик?» и из старого театрального бинокля, который вертит в руках пожилая женщина[276], «слышим», «слышит она» детский голос сына, который распластывает нас между временными слоями чтения и написания книги, воспоминания и реального переживания события, а она уже на пол — инфарктом, или, как тогда говорилось, разрывом сердца (нити проходят через сам язык).
Или: в день похорон Сталина Колонный зал Дома союзов становится центром мистико-гравитационного тяготения, засасывающим своим коллапсом все городское население. Реальное событие, почти буквально совпадающее с апокалипсическим духом книги, освещается очень сдержанно, почти утаивается, но после него Ничто, образовавшееся в центре Москвы, обеспечивает чистейшее обнажение композиционного принципа: «Собственно, непонятно, что наблюдалось, так как не наблюдалось ничего. Подрагивало только нечто вторично, третично соприкасавшееся даже не с ним самим, а с его реальным отсутствием»[277].
Спасла героя от смертельной воронки, кроме провербиальной цепкости его рук (всегда противопоставляемой слабости ног), обыденность, холодность, нормальность матери, единственной не поддающейся всеобщему радению. И вот между этими полюсами (обыденность, повседневность, рутинность и неземная / надземная метафизика власти) растягивается смысловое поле голого зияющего напряжения.
Основная черта первого полюса и явнейший отпечаток концептуального метода в книге — серийность. Разделенная со всеми и эпистемологически фракционированная память не может не порождать серийность, нелитературность событий и их восприятия. Москва и ее население исчезают неизмеримое количество раз, и каждый раз «все заново начиналось, населялось» — фразочка, способная, разумеется, беспредельно раздражать бедного читателя, случайно сюда попавшего со страниц романа-фэнтези.
Еще больше серийность проявляется во всепоглощающем употреблении несовершенного вида глаголов прошедшего времени. Нет ничего в книге (кроме, конечно, последнего предложения, вокруг которого все строится), что происходит единожды, что венчается каким-нибудь окончательным результатом.
Пламя памяти
Самое «литературное», прозаическое, структурированное в книге — это, конечно, нанизывание повествования, вроде простыни, штандарта, на ничего не вершащие верхние точки постоянной дигрессии, евгение-онегинской вкривь-и-вкосины, которая в каждой главе группируется вокруг одного, чуть ли не прустовского (карнавально-прустовского) эпифанического воспоминания.