Шрифт:
— Большое спасибо, сестричка… — говорит дядя, кланяясь доктору, который идет мимо них, торопясь куда-то. — Viele Danke Herr Doktor, — говорит дядя доктору, и тот на миг останавливается.
— Вам обязательно надо еще раз приехать… — Доктор что-то прикидывает. — Здесь госпиталь уже не застанете. Вообще нас здесь уже не будет. Подождите, пока в вашу деревню не придут русские. Тогда обратитесь в их военный госпиталь.
Доктор торопливо уходит в другой конец палатки. Бенутису кажется, что он печально улыбается. Дядя все еще стоит и качает головой. А сестричка, видно, забыв, подает ребенку два бинта.
— Спасибо, — говорит Бенутис и тянется поцеловать сестричке руку.
— Не надо, не надо! — говорит сестричка и гладит голову Бенутису.
Теперь они едут обратно, через тот самый двор, где были в первый раз и куда заглянули сегодня, там много телег, много людей, лежащих и сидящих. Всех их окропила длинная жилистая рука войны. Телега удаляется, ребенок прощается со двором и развалинами, с женщиной, которой некогда с ними попрощаться — она спешит от одной телеги к другой, только что завернувшей к ней во двор.
— Дядя, что тебе доктор сказал? — спрашивает ребенок.
— Что? А… Говорил, что этого госпиталя завтра или послезавтра уже не будет.
— А что мы будем делать, дядя?
— Поищем русский госпиталь.
— Где?
— Не знаю… Увидим, где разместится. Разузнаем…
Вернувшись, не застают дядиной семьи — его жена с детьми ушла в городок, переживает за дом; немцы, сказывают, уже бегут. Дядя тоже хотел было пойти, но устал с дороги, решил подождать до завтра. Отца еще не было, не вернулся от Полугарнца. Ребенок уселся на кровати, играл с жестяной консервной банкой, славно было глядеть в окно, виднеется деревня Баланджяй, болото Сяндварис, пыльная желтая дорога к лесу и потом дальше — через реку Жальпе, снова через лес, к реке Дубиса, где теперь без передышки гремит и валит клубами черный дым. Мать уходит копать картошку, дядя помогает возить, Бенутис малость вздремнул, теперь вышел на двор, голова болит, но идти можно. Осенний покой в полях, всюду полно людей, наклонясь, идут они по бороздам, собирая добро, смятое машинами, танками, лошадьми.
Ребенок прислоняется к стене, доски как будто теплые, хоть и не сильно грело солнце днем, на нем толстые отцовы штаны, подогнули штанины и приспособили к его росту. Стоит и страшно хочется ему убежать на выгон, отвязать коров, погнать их на край пастбища, дождаться начала дождя, а потом притащить в полную воды канаву корыто, из которого поят лошадей, и попробовать поплавать. Потом он снова вспоминает эти две страны — Швецию и Норвегию, и так ему хочется быть здоровым, носиться по полям, тогда ведь все проще, не пришлось бы долго ждать, он мигом добрался бы до этих далеких и прекрасных стран, не говоря уже о городе Шяуляй, в котором, сказывают, стоит высоченный костел и башня его упирается в небо. Вдали голубеют леса, за ними — другие, и когда, когда же он сможет обойти все эти места? И почему они так манят его, разве не хорошо здесь, где такая белесая земля картофельного поля, где покорно стоит кобыла, засунув за губу стебелек, а мать поднимается с колен, невысокая, немногим выше Бенутиса, проводит рукой по лицу и долго глядит на него, а потом говорит:
— Иди в избу, сыночек, замерзнешь. Или ты кушать хочешь?
Ребенок мотает головой — не хочется ему теперь таких обыденных вещей, а если и хочется, то сейчас не время говорить об этом вслух, он чувствует, что этот день не совсем обыкновенный, он, пожалуй, похож на тот, когда они с Хеленой были под дубом — ведь и тогда, хоть должно было быть весело, оба сидели в раздумье.
Мать снова нагибается, снова передвигается на корточках дальше, волоча по краю борозды корзину, которую дядя тут же забирает, вручая пустую, а полную уносит и высыпает в мешок. Потом этот мешок дядя вскидывает на спину, бежит к телеге, уже много мешков нагрузил, сейчас отвезет и высыпет в сарае, чтоб картошку не смочило дождем. Ребенок все еще стоит, по-прежнему глядя перед собой, он не может постичь чего-то, как бы ему этого ни хотелось. Потом он уходит на середину поля. На дороге перед деревней Баланджяй пыль столбом, появляются цыганские кибитки, все они накрыты красными, зелеными, синими дерюжками, которые развеваются на ветру; слышно, как ржут лошади, с передней что-то случилось, повозка останавливается, а остальные обгоняют ее и теперь мчатся первыми. Вскоре и тот цыган, что остановился, приводит все в порядок и подхлестывает лошадь. Сквозь деревья, которые теперь на диво желтые, видно, что часть повозок свернула во двор Пранцишкуса, там мелькает его картуз, другие повозки, скособочившись, перевалили через канаву, едут прямо на луг Пранцишкуса, тот кричит, размахивая палкой, но цыганам хоть бы хны: кормят лошадей, тащат с огорода Пранцишкуса свеклу, волокут ведрами воду из колодца.
Поздно вечером все повозки снова выезжают на дорогу и уносятся вдаль, в ту сторону, откуда приближается свирепый грохот войны. Какое-то время спустя, когда ребенок уже лежит на кровати, он видит в окно, что к ним идет старик Пранцишкус, идет неторопливо, сняв картуз и почесывая макушку и под мышками, он в новеньких кожанцах и чулках, которые натянуты на выцветшие штаны. Пранцишкус никогда не стучится в дверь, идет прямо, без предварительного предупреждения, он говорит, что каждый человек должен жить так, чтобы приход чужого в избу не мог ему помешать. По правде говоря, Пранцишкусу и не надо отдельно объявлять о себе, можно его не видеть, но услышать-то услышишь уже от ольшаника: Пранцишкус завел моду как-то странно ворковать — у-ру-рур, у-ру-рур, у-ру-рур… Вот так он урурукает без устали, замолкая только, чтоб перевести дыхание, это его воркование и впрямь похоже на голубиное, и если в то время, когда Пранцишкус входит во двор, на крыше сидят голуби, то они все, вспорхнув, летят наземь, к ногам Пранцишкуса, а некоторые садятся к нему на плечо или на картуз. Пранцишкус воркует только в одиночестве, правда, иногда и при людях, если иссякает разговор или этот разговор ему надоедает. Пранцишкус очень нравится Бенутису, как-то он поймал ястреба и принес ему показать, а потом отпустил, за это, сказывали, Петруте даже съездила ему по хребту: такого злодея отпустить! Пранцишкус Бенутису нравился бы еще больше, если бы знал много сказок, но он знал только одну. Бенутису давно известно, что старикам положено знать прорву сказок, таким был его дедушка, мамин отец, которого Бенутису не довелось повидать, он умер давно, когда Бенутиса на свете не было. Этот старичок день-деньской сиживал на печи, вокруг него — дети, и он доставал сказки как из мешка — шпарил с утра до вечера, а когда бабушка — мать матери Бенутиса — начинала его срамить, что он делом не занимается, что вся работа на ней одной, дедушка бросал сказки и начинал громогласно молиться, выкрикивая слова, чтоб бабушка получше слышала: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
— Да будет тебе врать, если б я не работала, и насущного бы у тебя не было, — со злостью отвечала бабушка, а дедушка знай свое: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Бабушка замолкала, мыкая свое горе, а дедушка дальше шпарил свои сказки, пока он или дети не засыпали.
Старик Пранцишкус знал одну-единственную сказку, может, потому так артачился, заставлял долго себя упрашивать, прежде чем соглашался. А сказка эта была про трех воров, которые просили бога, чтоб тот отнял у них животы. Поначалу, дескать, им было совсем ничего, а потом очень уж надоело без пуза жить. Рассказывал Пранцишкус серьезно, заметив, что кто-нибудь не слушает, кричал, а то мог и огреть наглеца по спине хворостиной. Проходило какое-то время, Бенутис и другие дети, окружив Пранцишкуса где-нибудь на выгоне, снова просили сказку, и тот, потоптавшись да поломавшись, начинал:
— Может, вы уже слышали, но дело было так: идут три вора по лесу… — И детям приходилось слушать эту сказку, как новую.
Бенутис уже услышал воркованье Пранцишкуса за окном, промелькнула и тень старика, вскоре распахнулась дверь, Пранцишкус, все еще воркуя, долго усаживался — и не пробуй усадить его куда-нибудь, кроме как на кучу дров или хвороста возле печки; если этой кучи вдруг не оказывалось, то он, топчась на месте, говорил:
— А почему огоньком на завтра не запаслись?
Кому-то приходилось топать в сарай за охапкой дров или хвороста, Пранцишкус, наконец, садился, поерзав, переставал ворковать и начинал или сам что-то рассказывать, или тугим своим слухом ловить, что говорят другие.