Шрифт:
— Цыгане налетели, видели? — спрашивает теперь Пранцишкус.
— Видели, — говорит дядя. — Полоскались их шатры, будто туча ползла.
— Я и спрашиваю: дурни, куда разбежались-то? Там война, изжарят вас что цыплят. А они и говорят: «Кого изжарят, того изжарят. И здесь могут изжарить, если так будет суждено, не думайте. Знаем, что делаем. Хватит нам от фашистов скрываться. В лесу переждем, пока русские не придут». И правда: покормили лошадей, обобрали нас как дьяволы, сами нажрались и удрали в лес поближе к фронту.
— Раз уж цыгане удрали, то фронт на носу, — помолчав, говорит дядя.
— Что и говорить, что и говорить…
Воцаряется тишина, и слышно, как высоко, очень высоко в темном небе летят самолеты и так мощно гудят, что впрямь становится страшно. Ребенок уже видит в окно всякие звезды, кажется, они подрагивают от этого ужасного гула. Пранцишкус начинает ворковать.
— Пранцишкус, а Петруте с толоки пришла? — слышит Бенутис неспокойный мамин голос.
Пранцишкус перестает ворковать, но он не расслышал, кто и о чем спросил, только понял, что опять начался разговор, и просит повторить.
— Сами знаете, что я с глушинкой… А, пришла, пришла — как же… Говорила, немало Полугарнец намолотил.
— А моего-то нету… — Голос матери печален.
— Мужское дело! Побудет и вернется… — Пранцишкус встает и, не прощаясь, перешагивает порог, а потом долго, до самого ольшаника на проселке слышно его воркование, пока голос не заглушает шелест деревьев. Небось, стоит он сейчас за ольшаником, уставясь подслеповатыми глазами в звездное небо, и думает одному ему понятную думу да видит то, чего другие не видят, — такой у него возраст, что может все видеть иначе.
Дядя уходит спать на другую половину избы. Уже глубокая ночь. Мать ложится в кровать недалеко от Бенутиса, но вскоре подходит к нему, берет на руки, он не такой уж легкий, мать несет его, спотыкаясь, укладывает в свою кровать и ложится сама. Ребенку поначалу не по себе, когда есть отец, все по-другому, но теперь они вдвоем, он не помнит, когда вот так лежал с матерью, потом привыкает, так хорошо от теплого материнского тела. Как будто затих и страшный грохот за лесами, по-осеннему ярко пылают звезды в небольшом окне, точно тайна гуляет вокруг избы. Год назад на том месте, где сейчас клеверище, Бенутис с отцом пошел косить рожь, он, конечно, не косил, только таскал освежающий квас в кувшине, отец и мать глядели на стаю длинноногих замурзанных аистов возле болота, а примерно через неделю, когда рожь уже была свезена на гумно, все снова пришли сюда, на ребенка надели голубую рубашку, аисты большой стаей уже улетали в теплые края, а отец с матерью прикидывали, что будет через год.
Бенутис полусидя почти весь умещается на большой маминой подушке, мамина голова чуть ниже, мать берет горячую его руку и прикладывает к своему лицу, и это Бенутису было бы приятно, если бы мать не плакала, но она плачет, даже рука у Бенутиса мокрая. Бенутису жалко мать, а матери, видно, очень уж тяжело, и он молчит, а потом приподнимается еще выше, отсюда видны слезы на маминых глазах.
— Мама, почему ты плачешь? Нехорошо, что ты плачешь… — говорит Бенутис.
Мать молчит. Она еще сильнее сжимает руку ребенка.
— Что, Бенутис? — спрашивает она дрожащим голосом.
— Нехорошо, что ты плачешь…
Мать поворачивается, приподнявшись, прижимает ребенка к себе, он чувствует ее теплую грудь и невольно вспоминает Хелену, она тоже прижимала Бенутиса к себе.
— Ладно, не буду больше плакать, — говорит мать. — Нашло на меня, Бенутис. Человеку иногда хорошо поплакать. Ведь не знаешь, сыночек, что будет завтра-то. Плачешь от неизвестности или оттого, что ничего сам не можешь сделать, или оттого, что много уже было такого, чего никогда больше не будет… Вот подрастешь, Бенутис, и поймешь. А может, и ты не поймешь, может, и тебе будет худо, когда что-то будет твориться в твоем сердечке, а ты ничего не сможешь понять…
— Ну, я-то пойму…
Сразу после этих его слов поле перед лесом озарил яркий свет, в небе вспыхнули огромные фонари, а когда эти фонари потускнели, совсем недалеко, за лесом, где проходила железная дорога, стали падать бомбы, вздымалась земля, бренчала посуда на кухне, и кто-то вдруг поскребся в окно.
— Наверное, отец, — успокаивая себя, сказала мать, слезая с кровати. Ребенка сковал страх, он хотел взять маму за руку, чтоб она никуда не ходила, но сдержался. Мать охнула на кухне, Бенутис испуганно спросил:
— Мама, кто там?
— Господи, Тунюкас…
Тунюкасом звали их собаку. Она лежала под окном на лавке, а теперь, когда так страшно загрохотало, привстала на задние лапы к окну, просясь в комнату. Когда ее впустили, собачонка свернулась клубком в комнате под столом, мать снова легла, успокоился и Бенутис, хорошо стало, когда мама осторожно ощупывала пальцами голову, то и дело спрашивая, не больно ли, а потом провела рукой по торчащим ребрам.
— Какой ты худенький, сынок…
— Хочешь, чтоб в войну да был жирненький…