Шрифт:
До 25 лет не дожил, ушел к своему однокласснику и соседу Михаилу.
Сейчас в его квартире большая семья живет. По облику кавказцы. И запахи оттуда пряные, вкусные. Проходишь мимо, слышишь запах и разыгрывается аппетит.
***
Я вышла мусор выносить. Соседка Надя, живущая на этаж ниже в двухкомнатной квартире, стоит возле общего для наших этажей мусоропровода. Маленькая такая соседка, сухонькая, беленькая, слегка сморщенная, на сыроежку поклеванную похожая. Не красную, а бурую сыроежку. Выражение лица неопределенно озабоченное. Видно, что тревожится не о чем-нибудь одном, а сразу о многих вещах и мысли у нее разбегаются, как тараканы, когда свет зажигаешь.
Я поздоровалась, мусор выкинула, о погоде пару слов сказала, она ответила, и слово за слово вдруг исповедь началась, и выходило так, как будто она мои мысли о себе подслушала и отвечает мне, объясняет, чтобы я все правильно понимала.
И полдесятого утра, с пустым мусорным ведром в руках я слушаю, переминаясь с ноги на ногу историю чужой жизни, о которой я до этого только отрывки видела, как в телевидение рекламу фильмов делают, кусочки показывают, вот я такие рекламные кусочки видела, а сейчас всю пленку передо мной Надежда прокручивает, а я слушаю, сочувствую, головой киваю, и думаю о том, что мясо варить я не поставила, и обеда к двум часам у меня сегодня не будет.
Но рассказ тянется и тянется, прыгает с одного на другое, и забыт и суп, и осенний день за окном.
Стыдно мне, что я о таких пустяках, как каждодневная пища, беспокоюсь, когда жизнь наполнена до краев трагедией.
Я уже не здесь, на площадке девятиэтажного дома в благополучный выходной день, похожий на десятки других дней в году, а в деревне, большой деревне-поселке и не сейчас, а в конце пятидесятых. Худенькая белобрысая девчонка, какой была тогда, как мне представляется, Сыроежка, окончила десятилетку и мается, не знает, куда ей податься: работы хорошей нет и учиться негде, спасибо, что хоть десятилетка была. В город бы поехать, да в кармане у родителей пусто. Бедность.
Поселок небольшой, асфальтированная улица только в центре, и там двух-трех этажные оштукатуренные дома, а остальная территория города застроена деревянными домами с трехскатными крышами, слуховыми оконцами на чердаке и резными наличниками вокруг избяных окон. И после дождя непролазная грязь, и сколько воды принесешь в дом, столько и вынесешь, все удобства во дворе, скотный двор примыкает к жилому, и баня раз в неделю.
Кусты сирени под окнами в палисаднике и неизменные розовые ромашки, львиный зев и петунии, и летом сносно, а зимой, долгой бесконечной зимой средней полосы России, тоскливо, холодно и голодно.
К счастью Надиному, или несчастью, в их городишко приехал по делам командировочным один майор, холостой.
Его познакомили с Надей, она ему приглянулась, и хотя старше он был на целых пятнадцать лет, и не любила Надя его, но ведь нельзя отказаться от своего счастья, хором говорят окружающие, нужно идти под венец.
Никто и не сомневается, что выйти замуж за такого человека большая удача.
Началась Надина жизнь в военном городке, в доме с паровым отоплением и керосинкой на общей кухне, и когда рожденный через год, как положено, сын подрос, Надя находит работу в детском саду завхозом, учится в техникуме и потом, со временем, поднимется до заведующей детским садом.
И облик она приобретает потихоньку типичный для жены майора и работницы детского сада: крашенная блондинка с высокой прической и ярко-красной помадой.
Муж пил, но в меру, и благодаря своей мере по лестнице наверх поднимался, и вот уже в Подмосковье они, в коммуналке, а сын Николай после школы в военное училище пошел, после училища на подводной лодке плавал. И не простой, а атомной. Двадцать лет Надиной жизни промелькнули, как один день.
На лодке Коля дозу и схватил.
Заболел лучевой болезнью, и пошла его жизнь по госпиталям. Года два болел, и лучше ему стало, но за эти два года мучений и близкой смерти нервы его сдали, и начал он по второму кругу лечиться, уже в психушке. Он то узнает Надю и радуется и говорит разумно, а то глаза дикие и пугается, шарахается от матери, как от врага, дрожит весь.
Надя говорит, смотрит в окно, там солнце выглянуло из-за туч, но Надя рассказывает, и на лице ее не отражается ни трагедии рассказанного, ни радость солнечного выходного дня, ничего не отражается на лице, какая-то заставшая маска и слова буднично вытекают из нее, капают на пол возле мусоропровода, усыпанный сигаретными окурками.
"Я еду обратно на метро, мне от Кащенко далеко ехать, еду и реву, слезами обливаюсь, и просвета в жизни не вижу.
И так день за днем, еще два года пролетело, и мужа я похоронила, он ведь войну прошел, сказались ранения, а с передачками в больницу все ездила и ездила и не выпускали его, Колю моего, никак не отпускали в обычную жизнь.
И вот как-то, еду в метро, и сквозь стекло на темной стенке туннеля вижу, отчетливо вижу, как живое, мелькает лицо сына за окном вагона, и он зовет меня, криком кричит "мама, мама". Большое такое лицо, во все темное окно вагона и кричит громко, но только мне слышно.
Я домой направлялась, в тот день к нему не собиралась, но тут из вагона вышла, спотыкаясь, как в тумане, перешла на другую сторону и в больницу поехала, хоть и знала, что время уже не приемное, но не могла не поехать, хотела убедиться, что с ним все в порядке. И трясло меня всю дорогу до больницы, но как я из вагона вышла, чтобы на поезд к нему пересесть, он хоть и мерещился мне, но уже не кричал, не звал. Ждал. Но не дождался.