Шрифт:
Чего же ты замолкла? Неужели таков твой ответ на мое последнее письмо? Если да, то ты нехорошо перемудрила. Но Бог с ним, с моим последним письмом.
Всю последнюю неделю ты и Вера мне снитесь ночами. И я, как старая баба, в тревоге — все ли у вас благополучно. Нехорошо молчать месяцами. Любовь обязывает хотя бы к ответам на письма.
— Сейчас я уехал из Парижа. Живу в крошечном рыбачьем городке на берегу океана. Первую неделю, как приехал, только ел и спал, так устал от парижской беготни. Сейчас пошла вторая неделя. Илья Григорьевич тебе, верно, уже рассказал о моих парижских литературных делах. Я просил его зайти к тебе.
На мое несчастье его отъезд совпал с моим временным безденежьем и я ничего не смог послать ни тебе, ни Вере. Не объясни это невниманием.
Много пишу. Недавно напечатали еще два моих рассказа. [124] Скоро будет случай — переправлю тебе.
Зачал в Париже боевой литературный (оч<ень> левый) журнал, о к<отор>ом тебе расскажет Э<ренбург>. Но не верь его углу зрения. Он во многом не прав.
<124
В 1926 г. были опубликованы рассказы С. Я. Эфрона «Видовая», «Тиф» и «Тыл».
Мне здесь живется прекрасно. Мож<ет> быть с Коктебеля не чувствовал такого отдыха. Но море здесь совсем другое — холодное, пустынное и злое. Вокруг пустынные дюны, кой-где поросшие кустарником. Когда-то за этими кустарниками отбивались вандейцы.
У нас маленький домик — в две комнаты, полный карточек лихих моряков (наш хозяин во всех видах). Все и все здесь пропахли рыбой, даже молоко отдает сардинками. За дверью гудит прибой. Злющий ветер засыпает глаза песком.
Буду здесь жить месяца четыре. После Парижа очень хорошо пишется.
Мой сын загорел и вырос. Он большеглаз, круглолиц, беловолос — обворожительно ласков. Говорит пока очень мало. Начал только ходить.
Аля болтает по-французски лучше меня. Читает запоем французские романы.
Марина много работает и не все печатает. В последнее время очень туго с книгоизд<анием>.
Что будет зимою — совсем не знаю. Живем «на авось, да небось».
Ты мне так и не написала, где (на каком парижском кладбище) наша могила. И я до сей поры не мог ее найти.
Ну, до свидания, Лиленька. Будь добрее и пиши чаще. Жду-у! Вера — та обо мне совсем забыла. Обнимаю крепко.
Твой С.
<Лето 1926 г., Сен-Жиль-сюр-Ви>
Дорогая моя Лиленька,
Захотелось поговорить с тобой перед сном. Сейчас полночь. Тикают часы. За дверью шумит океан. Тихо.
Далеко, далеко, словно «на том свету», в доме № 16 — в Мерзляковском переулке — ты. Живая, во плоти, настоящая, а не призрачная, какой встаешь из писем.
Москва, Мерзляковский — ты — это не три тысячи верст, нас разделяющих, а девять лет (!!!) жизни. И конечно именно эти девять лет главное, и ты о них ничего не знаешь.
Вот сейчас бы шагнуть тысячеверстным шагом и войти нежданным гостем в твою комнату. Я часто вечерами, засыпая, представляю себе такую нашу нежданную встречу.
Подымаюсь по лестнице, звоню.
— Елизавета Яковлевна дома?
— Кажется да. Елизав<ета> Як<овлевна>, вас какой-то там господин спрашивает.
А «какой-то там» стоит в передней и в груди «тук-тук-тук». Такие мысли кончаются всегда страшными снами. Погоня, ловля, полеты и падение с ледяным штопором в спине.
Бывает и другой сон. Я брожу по Москве — к тебе пробираюсь. Кривыми переулками, проходными дворами, под всевозможными личинами. И попадаю все не туда. То квартира не та, то от злых людей удираю. Тороплюсь, тороплюсь, а душная тревога растет. И кончается всегда плохо.
Мне почему-то кажется, что ты начнешь угощать меня какао и овсянкой. И непременно заставишь меня выпить три чашки со взбитым желтком. А потом заставишь меня лечь спать. Потому что тебе будет казаться, что все девять (а ко дню нашей встречи наберется больше) лет я ничего не ел и совершенно не спал.
(А м<ожет> б<ыть> сейчас же обидишься на меня до слез за то, что я недостаточно оценил твое какао, или не рассмотрел занавесок на твоем окне).
Сотню раз повторишь мне, что я совсем, совсем не изменился и каждый твой возглас будет обозначать, что я ужасно изменился и что ты не хочешь этого видеть.