Шрифт:
31 Октября 1923 г
Praha, Lazarska c. 11 Rusky Komitet
— Мой дорогой Макс,
— Твое письмо пришло в очень черную для меня минуту (м. б. чернее у меня в жизни не было) и то что именно тогда оно пришло — было чудом. Было и радостно и растравительно услышать твой голос.
О смерти Пра я ничего не знал. И хотя все говорило за то, что она не переживет этих лет, что она не может их пережить — несмотря на это — известие о смерти застало меня врасплох и я с письмом в руках, в толпе русских студентов стоял и плакал. Вместе с Пра умерла лучшая часть жизни моей. Так случилось. И вышло так странно: в Праге оказывается несколько человек знало о ее смерти. Но видно нужно было, чтобы я узнал от тебя и именно вчера.
— Почему так долго шло первое мое письмо? — Или ты не сразу ответил? Оно было послано верно месяцев шесть-семь тому назад. Твое же дошло в десять дней.
— Деньги, часть к<отор>ых уже собрана, а часть дособеру и получу за твои стихи, найду способ переслать через Госбанк, не знаю только есть ли отделение в Феодосии. Ты позабыл приписать адрес Татиды. [317] Я его не знаю и пока не могу найти способа его узнать. Во всяком случае пока уверен, что смогу регулярно немного пособлять твоим нахлебникам.
317
Т. Д. Цемах с 1921 г. поселилась в Берлине
— Радуюсь за тебя от всего сердца, что рядом с тобою есть друг. Мне ли не понять твоей радости? Но память (за войну она у меня до конца искалечилась) мне отказывает. Имя помню, а кому оно принадлежит никак не могу припомнить. Второй день бесплодно вспоминаю. [318]
Сейчас н`eчего о себе писать. Нечего, п<отому> что о главном писать до поры не могу, а о второстепенном противно не только писать — думать о нем.
— Как бы мне хотелось перелететь на один вечер к тебе в твою мастерскую. Я очень часто вспоминал тебя и мне очень недостает тебя. Даже не говорить, а помолчать с тобою было бы для меня радостью.
318
Мария Степановна Волошина (урожд. Заболоцкая).
Родной мой Макс, прости за пустое письмо. Но это только мой привет из Праги. Письмо будет, когда смогу писать обо всем.
— Сейчас моя жизнь сплошная растрава и я собираю все силы свои, чтобы выпрямиться.
Судьба не посылает мне ’a, [319] а м. б. сейчас он мне и послан. Но Боже, как трудно!
Целую твою лохматую голову
Твой Сережа
<Декабрь 1923 г.>
319
Катарсиса (греч.)
Дорогой мой Макс,
Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, к<отор>ому я мог бы сказать все — конечно Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М<арины>, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в к<отор>ый она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход — все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М<арина> — человек страстей. Гораздо в большей мере чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить М<арину> в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М<арине> я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап — для меня и для нее самый тяжкий — встреча с моим другом по К<онстантино>полю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, к<отор>ый долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр., и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может и т. д.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь — я мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку к<отор>ому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М<арину> бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.