Шрифт:
Так думал и Арон, погруженный в свой отрешенный от всего сущего мир, где не было ни дня, ни ночи, ни жизни, ни смерти — только мука неистребимая. Мука и боль. А что болит, какая мука мучает — не помнит. Все позабыл, только слова из любимых книг остались и выплывают иногда невпопад, он медленно повторяет их про себя, силясь что-то понять или вспомнить.
…дни человека как трава… как цветок полевой, так и он зацветает… но стоит задуть ветру, и уже нет его, будто и не рос он никогда на этом месте…
Нет памяти, думал Арон, и не будет памяти — одно забвение.
…Господи! Что такое человек, чтобы Ты помнил о нем? Что есть род людской, чтобы Ты обращал на него внимание? Что есть человек? Пустоцвет, бесплотной тенью проходят дни его…
Нет жизни, думал Арон, и нет смерти — лишь небытие, пустота.
Только иногда, казалось ему, слышит он заливчатый смех, звонкий женский голос, который зовет его купаться, чувствует прикосновение чего-то мягкого, прохладного к своей руке, ему делается хорошо, легко, он словно плывет — то ли под водой, то ли в поднебесье, парит как птица, вот уже нет дома, нет печки, нет ни ставка, ни луга, ни леса, ничего нет… Если бы так было всегда… Но внезапно откуда-то снизу накатывает невыносимый вой: ой, вэй… ой-ё-ёй… Что это? Что? — силился он вспомнить. Напрасно.
Забвение и пустота… С этим жить, подумал Арон. А что такое — жить, не мог вспомнить.
Гиршеле осиротел сразу. Страшной смертью умерла мама, за ней следом дед Борух. Не пережил горе, похоронил Ширу, которую любил, как дочь свою кровную, шиву [22] отсидел, на седьмой день к вечеру закрыл глаза и перестал дышать. Остался один отец, но и тот — вроде жив, а вроде и нет его. Гиршеле первое время часто заглядывал за печку, подходил к отцу почти вплотную, дотрагивался до его руки и окликал:
22
Семидневный траур (иврит).
— Папа, папочка, папочка, очнись… Мне страшно, — признавался он шепотом, стыдясь своей слабости.
Отец оставался недвижим. Гиршеле заглядывал в его застывшие глаза, они были похожи на большие черные пуговицы с белым ободком, мама когда-то сделала из них глаза его любимой плюшевой собаке, сшитой из ее старой юбки. Но папа — не плюшевая собака, по его щекам иногда медленно текли слезы. Гиршеле вытирал их пальцем и облизывал — настоящие, соленые. Ему делалось страшно, и он выбегал на улицу, грызя ногти, чтобы не расплакаться. Утешить его было некому.
Он был совершенно одинок и агрессивен, как волчонок, оказавшийся один в непонятном мире. После смерти мамы и деда он стал никому не нужен. Его никто не любил, он никого не любил, никого не слушал, со всеми огрызался и даже кусался, больно, иногда до крови.
Это доставалось тетке Бушке, которая с согласия всей мишпухи со стороны Ширы поселилась в их осиротевшем доме. Безмужняя и бездетная, дородная, высокая, полная сил, она была признана самой подходящей кандидатурой для ухода за невменяемым, но совершенно безобидным Ароном и едва вступившим в пору своего совершеннолетия Гиршеле, чья бар-мицва потонула в плаче, стонах, погребальных и поминальных молитвах.
Бушка поила-кормила Арона и Гиршеле, вкусно кормила, обильно, одевала-переодевала Арона, мыла его, укладывала спать и постоянно ругала и даже била Гиршеле старым ремнем деда Боруха, больно била, беспощадно. Его никто никогда пальцем не тронул, он не понимал, за что тетка бьет его, и, не зная, как защитить себя, что есть сил вонзал зубы в ее пухлую конопатую руку.
— Ааааа! Бирюк окаянный! — вопила тетка, роняла на пол ремень и зализывала языком кровь.
Он быстро подхватывал ремень и, спрятавшись за дверью, представлял себе, что бьет пряжкой ненавистную широкую теткину спину, а она извивается, уворачивается от ударов, как пытается сделать он, зажатый между ее колен.
Иногда она била его на глазах у Арона, нарочно втиснувшись в закуток за печкой. Наверное, это доставляло ей особое наслаждение полнотой своей власти над беззащитным мальчишкой, хоть Арон никак не реагировал ни на саму экзекуцию, ни на истошные крики сына, ни на ее сладострастные выкрики:
— Вот тебе твой любимчик, вот тебе твой Гиршеле, думал управы на него не будет, всю жизнь все только по головке гладить станут… А вот и нет! А вот и есть управа! — приговаривала она, с необъяснимым удовлетворением опуская ремень на вздрагивающую спину мальчика и все плотнее сжимая колени.
За что Бушка так взъелась на Гиршеле, какой реакции ждала от несчастного Арона — осталось неразгаданной тайной. Била она его дома, закрыв на засовы все двери, и даже ставни прикрывала, Гиршеле никому не жаловался, стыдно было, терпел изо всех сил, все ногти изгрыз. Да кому он мог пожаловаться?
Бирюком его звала только Бушка, а волком стали называть многие, даже дети. Вольф! Вольф! Вольф! — неслось вослед, и он постепенно привык к новому имени, оно даже стало нравиться ему больше, чем настоящее.