Шрифт:
Самой сладкой из всех была, между прочим, Бушка — уж она его тискала, мяла, душила:
— Ой, какой хороший мальчичик, уси-муси-пуси, Гиршеле, пуси-муси-уси! Так бы и съела. — Она широко раскрывала рот, видны были все зубы и влажный розовый язык, которым она то и дело проводила по губам, облизываясь, как будто в самом деле полакомилась чем-то вкусненьким.
Гиршеле не любил, когда его гладили по волосам и целовали, пусть даже и родственники. Он весь съеживался и пытался увернуться от назойливых мокрых поцелуев, как теперь от Бушкиных ударов. Но от нее и тогда было не увильнуть. Она заламывала его руки за спину и притискивала к себе с такой силой, так тесно, ее коленки сжимали его бока, ее упругий живот вдавливался в него, он не мог дышать, а ее твердая грудь с двумя острыми бугорками касалась его лица, когда она наклонялась, чтобы поцеловать его. Он каждый раз боялся, что умрет в ее объятьях.
Мама приходила на выручку, спасала его. Он прятался за мамину спину, с трудом переводил дыхание и уже издали, из безопасного пристанища с жадным, самому себе не понятным любопытством следил за Бушкой, разглядывал ее подробно, по частям, не мог оторвать от нее взгляд. Он ненавидел себя за это, а еще больше — ее, отвратительную слащавую Бушку, пахнущую цветочным медом.
— Бушка, не тискай так ребенка, ты же видишь, он боится, — говорила мама. — Он еще маленький для твоей необузданной ласки. Не пугай его, Бушка, прошу тебя.
— Ой-ой-ой! — Бушка закатывала глаза и облизывала языком губы. — Маленький да удаленький, помяни мое слово, Широчка, такой мужик будет… — Она снова закатывала глаза и вскрикивала: — Ой! Не чета твоему Арону. Верь мне, печенкой чувствую. Пе-чен-кой! А ты его разнежила, как девчонку, разве только бантики на кудряшки не навесила. Лупить надо балбеса, ремнем лупить, дурь вся выйдет, а прок останется.
Она хохотнула, а мама рассердилась, такое редко случалось с ней.
— Перестань, прошу тебя, Бушка, замолчи. В конце концов, это не твой ребенок, не твоя забота.
Ах, кто бы знал, как все обернется.
Совсем недавно все это было. У него были мама, папа, дедушка Борух, все любили его. И среди всех — Бушка. Или делали вид, что любили. Только зачем?
Он не понимал. Он многое теперь не понимал, но хотел понять.
— Ты уже совсем большой, сынуля. Ты станешь умным, сильным, добрым, я буду гордиться тобой всегда.
Так говорила мама и нежно целовала его в лоб.
— Мой мальчик, бар-мицва — серьезный возраст, ты уже не ребенок, ты — юноша, тебя будут засчитывать при сборе миньяна, уже совсем скоро мы каждый день по утрам вместе будем накладывать тфилин [23] и разучим к твоей бар-мицве недельную главу Торы. Ты прочитаешь ее вслух в синагоге, а мы с мамочкой будем радоваться, что у нас такой замечательный сын вырос.
23
Две кожаные коробочки с помещенными внутрь отрывками из Пятикнижия; с помощью ремешков мужчины укрепляют их на левой руке и лбу во время молитвы (иврит).
Так говорил папа, счастливо улыбаясь и стряхивая слезы. Тогда Гиршеле не понимал, почему папа плачет, ему просто нравилось, что мама и папа гордятся им. Он будет стараться изо всех сил, чтобы так было всегда, никогда не подведет их, им не придется краснеть за него ни перед мишпухой, ни перед соседями. Ни даже перед всем миром, думал он, не понимая, на что замахивается, кем мнит себя — главным раввином всей земли или главным спасителем всех евреев.
Уж не Машиахом ли? Нет, конечно, так высоко он не возносился даже в самых смелых мечтах. Но кем еще мог вообразить себя мальчик из еврейского местечка, который ничего не читал, кроме Танаха, Торы, Техилим, на Рош а-Шана повторял вместе со всеми: «Ба-шана а-баа бе-Иерушалаим. На будущий год — в Иерусалиме» и мечтал о прекрасном разрушенном врагами и восставшем из пепла городе, куда стремился всей душой, как в сказку, как в светлый сон, как в далекое прошлое, которое прошло без него, как в далекое будущее, которое не с ним будет.
Если бы кто-нибудь спросил Гиршеле, о чем он мечтает, подолгу лежа вечерами на лугу возле ставка, глядя в небо, на вспыхивающие звезды, на крутобокую луну, медленно уползающую за облака, он вряд ли ответил бы что-то внятное, потому что и сам себе не мог объяснить даже мысленно, куда рвется, раздирая грудь, душа, чего ищет в недоступной дали, какую тайну силится раскрыть? И главное — для чего?
От росы становилось холодно, мерзли руки и босые ноги, живот сводило от голода, он слышал, как встревоженно зовет его мама, но не откликался и не бежал домой, он был одновременно и рядом с домом и не здесь. Он шел по пустыне, лицо обжигал горячий ветер, слезились ослепленные нещадным солнцем глаза, босые ступни покрылись волдырями от ожогов, каждый шаг отзывался где-то в мозгу нестерпимой болью, губы, язык, гортань пересохли и потрескались, как русла высохших рек. Но он упрямо шел и шел, не останавливаясь, — вперед, туда, где сиял под солнцем Великий город и надежда сияла на небесах милостью Всевышнего.
Он шел уверенно, не спрашивая дороги, никогда не заблудился, хоть ни разу там не был. Он помнил с раннего детства слова рабби Нахмана из Бреслава, которые часто повторял папа: Куда бы я ни шел, я иду в Иерусалим… Вот и я точно так — иду и иду, добавлял папа, сияя счастливой улыбкой. Эту вечную устремленность туда Гиршеле, наверное, унаследовал от отца, но, конечно, не только, не он один шел по пустыне, их было много, он был своим среди своих, был юношей, старцем, младенцем, был женщиной, рабыней, царем…
Домой он возвращался усталый, спокойный. В душе его царил мир.
Только когда это было…
Теперь все переменилось. У него нет мамы, она лежит на кладбище под могильной плитой, во всяком случае, он видел, что ее туда положили. И папы нет, хоть он и сидит в закутке за печкой и до него даже можно дотронуться, но все равно его нет. Может, снова бредет по пустыне Иудейской, по Святой Земле к стенам города своей мечты. А может, лежит рядом с мамой в темной глубокой яме, принимая на свои плечи тяжесть надгробного камня, принимая на себя последний груз, последнюю тяжелую ношу, которая выпала на ее долю. Они ведь привыкли все делить поровну.