Шрифт:
Только Лазарь, как и прежде, называл его Гиршеле, ласково гладил по ершистым кудрям и причитал:
— Ой, вэй, ой, что ж ты такой безответный, Гиршеле, точь-в-точь твой отец в детстве. Я тоже был маленький, щуплый, а за себя постоять мог, в обиду никому не давался. И за Арона заступался, пока не появилась Шира. Она стала его ангелом. И тебе Шира нужна, мальчик мой, она его спасла и тебя спасет.
— Она умерла, — буркнул Гиршеле и пожалел, что рассказал Лазарю про Бушку.
Слова Лазаря задели его гордость, он мучительно страдал оттого, что его, прошедшего бар-мицву, тетка бьет ремнем, как мальца несмышленого. И еще оттого, что, зажатый между толстых колен Бушки, он не только терпел физическую боль, переживал стыд, но что-то еще примешивалось — густой запах крепкого, разгоряченного женского тела, обжигающее прикосновение к его щеке ее голой ляжки, сверкающей ослепительной белизной под подолом задранной Бушкиной юбки.
Он испытывал странное возбуждение, голова шла кругом, пересыхала гортань, и мурашки бежали от пальцев ног до макушки, и волосы шевелились на голове. Он ненавидел Бушку! Но еще сильнее ненавидел себя, потому что знал, что может убежать, ей ни за что не догнать его. Но ведь не убежал ни разу, когда она брала в руки дедов ремень и зазывала почти ласково:
— А ну, иди сюда, Бирюк окаянный! Живенько!
Не противился он и когда она засовывала его голову под свою юбку, переполненный страхом и стыдом одновременно, словно играл в какую-то срамную игру. И боялся признаться себе самому, что ждет этого.
Но сейчас, когда Лазарь сказал про Ширу, в груди у Гиршеле что-то ёкнуло, сердце сорвалось вниз и понеслось, в животе сделалось холодно. Он сжал коленки, присел, как над маминой могилой, куда стали лопатами сбрасывать землю, обхватил голову руками и заплакал, впервые после маминой смерти заплакал по-настоящему, не давясь, не таясь, не кусая в кровь ногти. Лазарь молча стоял рядом и гладил его по голове.
Долго плакал Гиршеле, до хрипа, до икоты, до полного изнеможения. С трудом поднялся, попытался приоткрыть веки, но ничего не увидел сквозь узкие щелки заплывших глаз.
— Я хочу жить у тебя, — еле выговорил и всхлипнул протяжно, без слез. — Возьми меня к себе, возьми! Дядечка Лазарь, родненький, пожалуйста.
Он уткнулся головой в живот Лазаря, обхватил его руками и замер. Так он обнимал маму, хоронясь от необъяснимых страхов, которые нахлынивали невесть откуда, и он не знал, как их пересилить, как побороть, чтобы не погрузиться в их пучину на веки вечные, безвозвратно. Он хоть и умел хорошо плавать, не в пример папе никогда бы не утонул в ставке, мог переплыть с берега на берег раза три подряд, не меньше — туда-назад, а пучины бездонной боялся. Не глубины водной толщи, а водяной бездонности. Как и бездонности неба. Они манили Гиршеле, пугали и, казалось, сулили что-то неизведанное, непоправимое и неповторимое одновременно.
Раньше он ждал спасения от мамы, теперь — от Лазаря, замерев от ожидания, почти окаменев, почти не дыша.
— Живи, мальчик мой, живи, горемычный. Что ж теперь делать, раз все так повернулось. Ой, вэй… С Бушкой поговорю, чай поймет, женщина она вразумительная и не ведьмачка. А Арон — что ж, с него теперь спроса нет. Ой-ё-ёй, моя вина во всем, моя…
Гиршеле знал, что Лазарева Бронька растоптала маму, об этом говорили все. А он Броньку любил, кормил ее с руки сахаром, она благодарно лизала его ладонь теплым шершавым языком. Ему было хорошо с Бронькой, и, даже когда мамы не стало, он тоже ходил в сарай, где она пряталась от людей, жалел ее, носил сахар, как раньше.
Только Бронька ни разу ни к чему не притронулась, ничего не ела, не пила. Увидев его, начинала нервно бить копытом, низко-низко опускала голову и оттуда снизу косила на него виноватым глазом, из которого сочились слезы.
Гиршеле прижимался щекой к ее впалому боку, закрывал глаза и видел живую красивую маму, в длинном белом прозрачном платье, она смеялась, глаза лучились, ямочки на щеках подрагивали, ресницы трепетали, она протягивала к нему руки и что-то говорила сквозь смех, жизнерадостно, просветленно, весело. Что-то очень важное. Только он ничего не слышал.
Когда Бронька умерла, мама перестала приходить к нему. Он забирался в темный сарай, в самый дальний угол, где пряталась виноватая Бронька, зажмуривался изо всех сил и стоял один в темноте, оглушенный своим одиночеством. Не было ни мамы, ни Броньки, ни деда Боруха, ни папы. Никого у него не было. Он подолгу сидел на берегу ставка, притулившись к могильному камню, под которым лежала мама, завернутая в саван, с маленькими камушками на опущенных веках, длинная, неподвижная, похожая на старую тряпочную куклу, которая валяется на чердаке среди всякого хлама. Только такой он видел ее теперь, только мертвой, с большим темно-синим пятном в пол-лица, с плотно сжатыми губами, суровую, холодную, неприступную. Чужую.
Мимо проходили соседи, останавливались у маминой могилы, плакали, молились, просто разговаривали о разном, иногда смеялись. Наверное, ей там, под землей горько слышать их смех, думал Гиршеле. А может, ее там нет, этого он точно не знал, и некого было спросить. На него никто не обращал внимания, будто его не было, будто он не Ширин сын Гиршеле, которого, пока мама была жива, все гладили по жестким ершистым волосам, слюнявили губами и славили притворно приторными голосами:
— Какой хороший мальчик, спасибо Господу. Какой мальчик!