Шрифт:
Педрильо его тотчас узнал:
— А, друг мой, вас не узнать. Каково в новой должности?
— Боцман, пассажиры жалуются, что команда нескромно себя ведет, — сказал Варавва. — Мисс Блонд не затем на борту нашего судна, чтобы потакать низменным вкусам некоторой части команды, — продолжал Варавва. — Если, на ваш взгляд, такая необходимость имеется, почему бы Коломбине не попробовать свои силы в этом жанре? У нее прекрасная по, талия рюмочкой, ножки-бутылочки. Да и ей самой это придется больше по душе, чем готовить борщ по-флотски на сорок персон. Надеюсь, моя мысль ясна, как слеза ребенка, а не мутна, как слезы ревнивого любовника.
— Мон капитэн!..
— Что, мой хороший, — бунт на корабле?
— Нет… ничего.
Ничего не проступило сквозь панцирь белил. Если не считать, что в расщелинах мертвенно-известковых век заживо погребена пара розово-влажных глаз; а тут еще усы a la Карузо-Леонкавалло, которые самому паяцу не пришей кобыле хвост, разве что своим смехотворным видом они призваны оттенять трагизм ситуации — как и в опере.
— Тогда ступайте и проследите.
— Есть ступать и проследить.
Уходит деревянною походкой.
— Мадемуазель, как известно, на флоте телесные наказания отменены. Поэтому я нанес боцману в вашем присутствии психологическую травму, которая приравнивается к тридцати палочным ударам по пяткам. Ваша скромность впредь не будет подвергаться испытаниям. Надеюсь, зрелище экзекуции возместило нанесенный вам моральный ущерб.
— Капитан, я шокирована.
— Вы просили — я сделал.
Получалось, что она же и виновата.
— Вы знаете, Варавва, — сказал Педрильо, — вы, конечно, со мной не согласитесь. Согласья между нами нет — мы уже выяснили отношения. Тем не менее хочу вам заметить: как всякий, кто удобно расположился между буржуазным карнавалом и великим пролетарским постом, вы любите рубить сук, на котором сидите, будучи уверены, что в последний момент вас кто-то подхватит. Однако возможности этого «кого-то» порою переоцениваются.
— Дон Педро и вы, сударыня! Я не тот, кем вы хотите меня выставить на этих страницах. Я не философ из кафе напротив и не сифилитик с набережной Утренней Зари. Вкуса к пророчествам не имею — не в пример вашим милостям. Но дерзну все же вам заметить, что это у вас обман зрения. Сучья все похожи, и вы мой перепутали со своим. Корабль-то, извиняюсь, ваш.
— В этом есть сермяжная правда, — тихо сказала Блондхен — Педрильо.
— Только сермяжная, — ответил он, с рассеянным видом глядя на фотографии. Рассеянность напускная.
— А… это все в Севилье, в Королевском Огороде, — пояснил капитан. — Это я в трусах и майке. Тот, что рядом со мной, длинный, в Эстремадуре, видите? Бедняга погиб в Гвадалахаре.
— Что, неужто они все до единого оказались республиканцы?
Варавва вздохнул.
— Этот, с гитарой — сейчас главный дирижер барселонской оперы, чтоб она сгорела.
— А это кто? — спросила Блондхен.
На фотографии была изображена женщина с глазами, как на ликах Глазунова — ниже пояса заслоненная лебедем, проплывающим на переднем плане.
— О, да это же слепая Парадис! Не раз скрещивали из-за нее смычки Гранадос и Альбенис. Альбенис — видите, усатый в полосатой жилетке?
— А это Кальдерон?
— Пальчиком в небо, сударыня. Кальдерон — вот, в панаме. Это один куплетист, у него дела шли как ни у кого, а он все мечтал трагедию написать. Он эмигрировал еще до войны, злые языки утверждали, что в Древнюю Грецию.
— А это… это… постойте, это же…
— Совершенно верно, Сервантес.
На них, щурясь от солнца, смотрел молодой человек, большеголовый и взъерошенный, в кавалерийском колете и с красною розой, которую держал в пальцах на манер гусиного пера (фотография была цветной).
— А вы знаете, не исключено, что из плена вернулся вовсе не он, а один еврей, писавший на кастильском наречии и мучительно тосковавший по Испании своих отцов.
Педрильо махнул рукой: халоймес, он обожает эти разговоры. За Шекспира тоже Пушкин писал.
Варавва спорить не стал, но обиделся — за свои фотографии почему-то.
— Вы обожаете халоймес, а я обожаю старые фотографии. Это уж кто — что. Вы — рыцари настоящего, вы торжествуете победу над временем. Я не приемлю вашего мира, не приемлю торжества настоящего. Я радостно остаюсь в прошлом. Но, возможно, форма моего неприятия — это ваше будущее.
— Невозможно, — отрезал Педрильо.
Варавва даже вздрогнул.
— Посредственность, как и трусость, всегда найдет себе утешение, — продолжал Педрильо. — «Натурально, мы любим прошлое. Иначе и не бывает. Звезды успевают погаснуть, пока до нас доходит их свет». Что ж, годится в утешные речи тем, которые, по собственному признанию, любить умеют только мертвых. Да еще с опозданием в сотню лет.
Стилизованный удар кувалды о подвешенный рельс возвестил о начале табльдота. На вопрос, спустится ли она к обеду, Блондхен сказала, что предпочитает перекусить у себя.