Шрифт:
ТЫ УМРЕШЬ ПЯТНАДЦАТОГО ИЮЛЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТСОТ ШЕСТИДЕСЯТОГО ГОДА — подобно мне, дух был нетверд в правописании числительных с Ь.
— Но как! Как! — Так говорят по междугородному с Чукоткой — орут. А потом голову из кабинки: — Девушка, девушка, ничего же не слышно.
И «девушка» не замедлила появиться — тетя Маша или как там ее. Привлеченная отчаянной попыткой Константина договориться с ораветланами, она отворила дверь в нашу комнату.
— А чего это вы тут делаете вдвоем?.. — Сеанс прервался. Дав волю своему любопытству и бдительности, старуха оглядела нас с головы до ног, меня в дамской шляпке, Костю с черной лентой на шее. — Опять колдуешь?
— Ты — старая сука! Убирайся! Умирать самой пора! Твое собачье дело, а?
Костю я таким раньше не видел — а чтобы не видел и впредь, он опрометью бросился из квартиры, оставив входную дверь распахнутой настежь. Я взял пальто и тоже вышел, напутствуемый старухиным:
— Колдуй, колдуй — потом на Пряжку.
До пятнадцатого июля шестидесятого года было еще далеко, и, разумеется, я забыл о пророчестве — в отличие от Констана де ла Бук, в чьем мозгу, как оказалось, этот день горел неотвратимой Немезидой: так же неотвратимо космическое тело должно столкнуться с нашей планетой в каком-нибудь романе или газетной утке. Однажды, я вспоминаю, он предложил мне вопрос-тест, уже тогда лоснившийся банальностью: зная наверняка, что через полгода умру, как бы я распорядился остатком своей жизни? Я ответил — в том смысле, что выдвинул следующую гипотезу: утвердись подобное знание в масштабах глобальных, всего человечества, к назначенному дню на Земле действительно не осталось бы ни одной живой души. Безнадежная — «бездыханная», что практически невозможно — уверенность в своем дне и часе равносильна смертному приговору, который тем или иным способом приводится в исполнение. Мне при этом виделась киношка в духе пацифистских антиутопий.
Пятнадцатое июля шестидесятого года, каким было оно для Константина Козлова? Для меня это время каникул, моих летних рубежей, моего Рощина. Молочница, несмотря на несчастье с сыном, молоко продавала, в хлопотах отвлекаешься. Она же и рассказала следующее. Не мне, но в моем присутствии каким-то козлятушкам.
По словам Лиды, Костя с вечера «свой уголок (за креслом-кроватью) убрал цветами». Она этому не придала значения, на него иногда находит. Утром поднял ее ни свет ни заря, должно быть, не спал всю ночь. «Ты чего, Костя?» А он сердито: «Больше не дам себя обманывать. Я не Костя, мое имя Бейлис. Так звали мою настоящую мать, которую вы в желтый дом упрятали». Оказывается, он уже давно носил в милицию заявление: хочу-де сменить фамилию на «Бейлис» (на «Абрамович», так еще посмеялись бы — ну и сообщили б куда следует — а здесь по невежеству просто не обратили внимания). Обеих старух-соседок, значит, тоже поднял. И, усадив их вместе с Лидой, стал говорить: так и так, он на самом деле еврей («Прости, Господи…» — мысленно подставил я), звать его Бейлисом, невинною жертвой. Якобы собираются его к смерти присудить за убийство ребенка какого-то.
Это была адская хитрость, из тех, что идеально укладываются в логику безумия. Ему было сказано: ты убил Андрюшу Ющинского, мальчика, и за это умрешь. Он не кричит: не я! не я! Он кричит: я — Бейлис!
Кроме меня, никто не знал истинной подоплеки дела. Я же счел за лучшее промолчать. Затею с вызыванием духов мне было тягостно вспоминать, в особенности учитывая, что дух делал мои грамматические ошибки.
Лида для вида стала звать его «Бейлис, Бейлис», а сама одну из старушек толк — и тихонько послала в больницу, чтоб прислали транспорт. Пока его, связанного, сносили вниз, он кричал: «Я Бейлис!» — навряд ли имея намерение убедить в этом санитаров или всхлипывавшую Лиду. Хитрец работал на публику совсем другую…
Дальнейшая судьба Константина мне неизвестна. Женщина со слипшейся прядью на красном лбу крепко сдаст к будущему лету. Корову пришлось продать — одно в утешение: уже весной коров, и вообще всякую скотину, держать запретят (1962 год). Пить козлятушкам станет нечего. Но главное заключалось в ином: к тому времени я взял очередной рубеж и кладбища перестали меня притягивать.
Спустя два дня после происшедшего с Костей Козловым скончалась бабушка Маня — что не явилось неожиданностью: она лежала в больнице и к этому шло. Однако в моей жизни это была первая смерть так близко. Еще накануне, услышав, что дни бабушкины сочтены, я не поверил: как, через какие-то считанные деньки ее не станет? Не-ет, ну год она проживет — что тоже в общем-то немного.
После ее смерти я достал карточку, где Мария Матвеевна Шистер сфотографировалась с Еленой Зоологинишной Безыменской — той самою Леной, так и не узнавшей, что уготовил нам «некалендарный двадцатый век» (как новый год давал отсрочку в тринадцать дней, так новый век дал ее в тринадцать лет). «Что бы сказала Лена, если б могла ожить и все узнать…» Такая мысль, род мечты, не раз вызывала у меня обессиливающую щекотку в области диафрагмы — это при условии, что роль вестника отводилась мне.
Но сейчас я впивался глазами в лицо семнадцатилетней Мани Шистер: в нем должно было что-то перемениться. Я пытался эту перемену уловить и сам не понимал, улавливаю ее или нет. Отныне они были на равных, как между собой, так и в отношении меня — эти две барышни девятьсот седьмого года, в темных, закрытых до самого горла платьях, зато с открытыми до самых корней волос лбами и, можно предположить, с пышными «клумбами» на затылках, аккурат откуда потом хлестала кровь в подвалах ЧК.
Парадокс: я, обошедший столько чужих могил, не пошел на похороны своей бабушки. Когда решали, остаться мне на даче или ехать на кладбище, то аргументом про было: «все-таки бабушка», а аргументом против: «чего ребенка летом в город тащить, да еще в такое место». С помощью деликатнейшей симуляции я нарушил баланс неопределенности в пользу того, что «нечего ему там делать». В тот день в клубе показывали «Человека-амфибию» — похороны бабушки Мани не входили в мои планы. По возвращении вечером из города меня же еще и спросили, как я себя чувствую.
Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!
Там бы, там бы, там бы, там бы пить вино! —
чуть не спел я. И это «мбы» перекликалось с другим «мбы» моего детства:
Был бы ум бы у Лумумбы,
Ему и Чомбе нипочем бы.
Рассказав о третейском суде и его последствиях, возвратимся к нашей сквозной теме, рисующей
Фигуры дочерей, чтущих своих отцов