Шрифт:
Ко всеобщему удивлению хустисия самолично принялся чистить покойнице ногти, выломав для этого у ней из гребня, забитого клочьями волос, зубчик.
— Это у нас такой обычай в Астурии, — пояснил он. — Ну что ж, прощай, дитя. Твоя соломенная кукла, глядишь, тебя и оплачет. Малому стаду — малые слезы.
В наступившем молчании хорошо было слышно, как истово молились за стеной.
— Голова садовая! — Альгуасил вдруг вспомнил про «фантик», садовую голову же наказал ладонью по лбу. — Можете занавесить зеркала и вызвать святого отца. У меня все, — бросил он на ходу.
Тук-тук-тук?.. С вопрошающим стуком, сама деликатность, альгуасил входит в комнату Констанции, где созерцает классическую сцену из рыцарских времен: дама бережно развивает перевязь, которой стянуто плечо и грудь рыцаря.
— Лучше ли сеньору кабальеро? Моя матушка собственноручно изготовляла из эслайских трав бальзам, секрет которого, увы, унесла с собой в могилу, иначе я непременно послал бы за ним в наш родовой замок, что расположен в живописнейшем уголке Леона. («Рана под стать даме», — буркнул он про себя.)
— Хустисия… — отвечал раненый слабым голосом, — ранение мое, к счастью, неопасно, и, надеюсь, отсутствие чудодейственного бальзама вашей матушки с лихвою возместит забота, коею я окружен в стенах этой гостеприимной венты.
— Это правда, дон Алонсо, здесь умеют не только убивать, но и врачевать. А сейчас, мой кабальеро, не угодно ли вашей милости подкрепиться? Быть может, треугольничек с маком, который, по словам его светлости, вы так любите? Скажите, какую пекарню вы предпочитаете, и я велю за ним послать.
— Да, какую-нибудь выпечку я бы съел… И ложечку бульона. В последний раз я брал восточные лакомства… там была еще такая смешная упаковка…
— Да-да! — Альгуасил даже подался вперед. Теперь он выглядел как ученик Парацельса, которому тот на смертном одре собирается что-то открыть.
— Я брал их в последний раз… Не извольте гневаться, хустисия, но от большой потери крови у меня ослабела память.
Алонсо как будто издевался над альгуасилом.
— Ну?..
— Да, это продавалось на улице Сорока Мучеников… пирожковая «Гандуль»… Только, пожалуйста, два хомнташа, — и Алонсо обратил на Констанцию взор, полный нежности. (Эдмондо, тот бы, конечно, сказал: «Nimm zwei».)
* * *
А в это время Эдмондо сидел, завернувшись в свой плащ, надвинув на глаза шляпу, и, предавшись тяжким раздумьям, проводил то и дело языком по осиротевшим деснам. Отсутствие зубов было столь же непривычным, как и отсутствие шпаги. Ум его тщетно пытался постигнуть случившееся. В одночасье один из самых блестящих кабальерос Толедо превратился… в бродягу? В беглого вора? Еще недавно ничто не предвещало жребия столь жалкого — так, по крайней мере, казалось его неискушенной юности. Подобно многим, свято верившим в свой социальный иммунитет, он страдал ожирением сердца, но не в медицинском, а в моральном смысле. И катастрофа, которая в действительности его ждала с неотвратимостью наследственного заболевания, теперь, когда она разразилась, застигла эту «Золушку наоборот» парадоксальным образом защищенною именно своей неподготовленностью. То, что Эдмондо не был адекватен (если воспользоваться нынешним словоупотреблением), в момент удара послужило для него как бы шлемом. Но шлем разлетается на куски — такой силы удар, и в мрачные думы беглец погружается, как в наступавшие сумерки.
Есть в Толедо район, именуемый Пермафой, куда даже днем опасаются захаживать добропорядочные горожане, но где чувствуют себя как рыба в воде «мореходы», «золотые рыбки», их «зонтики», «брави» и им подобные двуногие гады, сотворенные милосердным Господом нам в предостережение — а вовсе даже не в наказание, как утверждают Его хулители в Христианском королевстве, да сгниют их лживые языки, да очутятся они в полночь в том самом месте, где сейчас Эдмондо предавался астрономическим изысканиям весьма печального свойства: размышлял о своей закатившейся звезде.
Время от времени на черном фоне возникал черный силуэт, совершенно бесшумно, и так же исчезал. Неясно, посредством какого чувства его можно было различить — да только можно было! Впрочем, несколько раз совсем поблизости от Эдмондо явно задвигались чьи-то глаза, значит какой-то астральный блеск в них все же отразился. А то вдруг слух различил (шепотом): «Баксы, твою мать…» Всхлип. И тишина-а-а-а… (как говорил Савелий Крамаров).
Незаметно Эдмондо стал забываться сном, который неверно сравнивать со смертью: есть хлад забвенья и есть тепло забвенья. И вот, укрывшись среди стен какого-то полуразвалившегося строения, плащом, плащом укрывшись тоже… как много можно сделать с помощью одного и того же глагола, энгармоническая замена смыслов в коробке передач, как в черепной коробке, как остракизму подвергнув, то есть суду черепков (вслед за распавшимся на куски шлемом очередь черепа распасться на черепки), и в далекое плавание уносит быстроходный язык, скользящий по деснам, мил эллину нил, как и эллин нилу мил, милу нил, а риму мир, сел лес, сил лис, несет меня лиса за синие носы, сон нос, со он, а слитно будет сон, сон, сон…..
— Ваша милость, ваша милость! Сеньор Эдмондо!
Он вздрогнул, возвращаясь из ложного небытья, впрочем, можно сказать, что и ложного бытия, то и другое будет в равной степени справедливо; только слюна во рту еще горевала по теплому вкусу сна, но вот холодный воздух пахнул в непривычную пустоту за губой — больше уж не скажешь: «Во все время разговора он стоял позадь забора» (о языке).
— Ах, это ты… — тяжело дыша спросонок, проговорил Эдмондо.
В ярком свете дня хуанитку было бы точно не узнать. Балахон — не иначе как с плеча Видриеры, голова, обмотанная платком до самых глаз на манер черных конников — все это при свете дня увлекало мысль в ложном направлении, выдавая хуанитку за маленького бомжа, из тех, что живут подаянием и кутаются в первое попавшееся. Но в кромешной тьме ее выдавал голос.