Шрифт:
Иосиф пропал… Без вести… Так мне сообщили. Как иголка в стоге сена. Человек. Мой Иосиф. И никто не знает, что с ним сталось. Это, вероятно, глупо, даже бессмысленно, но никому из своих знакомых, никому из самых близких мне людей я не рассказала, что Иосиф пропал. Перед самой собой невмоготу было произнести это.
Не в моем родном городе застало меня известие об Иосифе. Я тогда жила в Казахстане. Работала в газете. Сижу, бывало, в редакции и вдруг роняю телеграмму на стол непрочитанной, или же перо, не закончив фразы, застывает на бумаге. При ярком свете дня, не во сне, а наяву, мне вдруг является Иосиф. Воображение — палач с гибким позвоночником. С какой легкостью оно извлекает из всяких глубин орудия пытки: «Вот, смотри, на войне человек может пропасть таким образом, а может и таким». Я сижу не шевелясь, смотрю.
Когда я начинаю чувствовать окаменелость собственного лица, я встряхиваюсь и вступаю в спор с кем-то, кто старается мне внушить, что я никогда больше не увижу Иосифа. Шутник он, этот «кто-то». Раз у меня есть глаза, то как может статься, чтобы они не видели Иосифа. Даже тогда, когда его имя встречалось мне лишь на обложках книг, я его уже видела. Только потом я это поняла. Мне кажется, что первый мой крик, когда я появилась на свет, был обращен к Иосифу, который родился на семь лет раньше меня.
Да, он шутник, этот «кто-то». Его нашептывания меня смешат… Я роняю голову на холодное стекло, покрывающее поверхность моего стола. Канцелярский стол. Широкий, как поле. Будто со стороны доносится до меня тяжелый вздох. Я испуганно оглядываюсь по сторонам. Нет, нет. Никто не слышал. Я в комнате одна. Берусь за трубку телефона — давно он звонит? «А? Что? — спрашиваю в замешательстве. — Чулки, говорите, рубашки? Хорошо, к вам придет работник редакции». Сигнал тревоги. В пятьдесят четвертой школе обделили вдову. Не дали ее детям чулок и рубашек.
Я спохватилась, что давно не видела Эстер. Судьба, забросила нас в один город, и все же мы редко встречаемся. Не хватает времени. Эстер я, возможно, и рассказала бы о полученном извещении. Иосиф считал, что ей не хватает ума: наверно, это так, зато доброты у нее в избытке, а это ли не ум?
Выходной день. Иду к Эстер. Жара, тишина. На горизонте серебрятся горы. Между горами и мной проезжает старый казах в зеленом халате и в зеленой, отороченной мехом высокой шапке. Его прямой торс слегка покачивается, налитый покоем, на крупе маленького ослика. В арыке плещутся узкоглазые коричневые дети. Обливая друг друга полными пригоршнями воды, визжат и белозубо хохочут.
Эстер приходится туго. Жизнь ее не щадит. С Мишей Грином, своим первым мужем, она прожила недолго. Не прошло и двух месяцев после их брака, как Миша начал в полутьме кулис нашептывать сердечные тайны то одной актрисе, то другой. Двойра Бурштин, «маленький китайчонок», как мы ее прозвали, актриса на все руки, стала разыгрывать «номер» — Миша, щекоча губами ухо первой попавшейся на его пути женщине, поверяет ей «тайну».
А Эстер Мишу любила. Знать ничего не хотела о его «тайнах», известных в театре всякому. Она не замечала, как темнеет лицо Миши, когда она у всех на глазах расправляла отвороты его рубашки. Он с досадой мотал головой, когда она пыталась усмирить его кудри, и кудри снова размещались так, как им вздумается. Миша наконец ушел. Его совместная жизнь с Эстер длилась неполных полтора года. Она плакала день и ночь — без Миши, говорила она, ей жизнь не в жизнь.
Потом Эстер вышла замуж за майора, который не пожелал, чтобы жена его оставалась актрисой. Он ревновал ее к каждому встречному, а в особенности к бывшему мужу. Эстер пришлось бросить сцену. Для театра ее уход не представлял большой потери. В любой роли Эстер играла только самое себя. На сценическую площадку она вступала уверенно, двигалась с подкупающей непринужденностью на своих длинных точеных ногах и, не особенно вдумываясь в смысл, своим очень женственным, мелодичным голосом произносила слова, которые кто-то там написал, ей только оставалось выучить их наизусть. Что и говорить, по-настоящему красивая актриса всегда в известной степени находка, а Эстер, помимо всего, пользовалась в коллективе всеобщей любовью, но без нее все же нетрудно было обойтись. Труднее было ей самой примириться с мыслью об уходе. Она была сильно привязана к друзьям, с которыми вместе провела, все студийные годы, любила сцену и себя на сцене.
Ее муж теперь на фронте, и Эстер скрывает от него внезапно свалившееся горе. Время от времени она забегает ко мне и просит мою дочку приписать несколько слов к ее письму. Баеле пишет то, что ей велят: «Дорогой папа, я получил пятерку по арифметике. Прогони скорее фашистов и приезжай к нам». Если Эстер ничего больше не добавляет, Баеле, ни о чем не спрашивая, подписывается — «твой сын Вова».
В комнате Эстер сумеречная прохлада. После яркого уличного света я не сразу разглядела потускневшее лицо моей подруги. Только я вошла, она достала из ящика стола бумажку и протянула ее мне:
— Дату видишь? Уже три месяца прошло.
Да, я видела и дату и все остальное и не нашлась что сказать. А Эстер между тем отогнула край простыни на стене и извлекла из-под нее черное с глубоким вырезом платье. Не глядя разгладила его на весу, и в сумеречном безмолвии шелк прошелестел со странной отчетливостью. Эстер все так же слепо, не глядя, сложила платье и опустила на дно раскрытого чемодана, который я только в ту минуту заметила. Я не могла отдать себе отчета в том, почему именно манипуляции с нарядным вечерним платьем причиняли мне особую боль. Бесцветным, ничего не выражающим голосом Эстер мне пояснила: