Шрифт:
За окошком держалась та же черная, плотная и какая-то жирная до ослизлости тьма. Не было видно даже хозяйского дома.
На дворе что-то звякнуло. Елена вздрогнула: вспомнила свой кошмар, и тут же догадалась, что это, должно быть, собака. «Значит, ее неплотно закрыли», — подумала она, и, как бы в подтверждение ее мысли, через минуту собака зевнула, коротко, отрывисто подавая голос: «Оу-оу!» — и снова замолкла.
— Странно, — подумалось ей. — Что за причина гонит ее из будки? Может, она почуяла оттепель? Скорее бы уж, а то зима не зима: ночами морозы, а полднями грязь непролазная. А впрочем, какая разница, что зима, что весна! Все равно их мытарствам еще и конца не видать… А счастья-то хочется! Да где оно? Думала, уйдет от Важенина, этого вечного скитальца, что только надо решиться — вот оно, радуйся! А нет, не так. Да разве же можно обрести свое счастье под крышей чужого дома!.. Это они только терпят: деваться-то некуда… Вон, Мишина мама, Валентина Сергеевна, даже и дня не пожелала остаться. Приехала, посидела часок, благословила на жизнь да и засобиралась. Все на вокзал торопилась: как бы не опоздать… Спасибо, хоть почаевничала на дорожку! Пришлось отвезти. Да и правильно: куда бы ее положили?… «Две шаги налево, две шаги направо, шаг вперед и поворот!» — пришли на память слова какой-то вульгарной песенки, что под бренчанье гитары распевалась мальчишками из их общежития, когда она училась в техникуме, и она усмехнулась: сказано-то о них, об этой каморке. И стало грустно.
Уже засыпая, она успела подумать, что ближе к утру комнатушка их снова остынет, окошко заледенеет и как неохота будет спозаранку выбираться из теплой, нагретой за ночь постели.
Настало утро. Важенин стоял перед зеркалом и, оценивая себя в черном бостоновом костюме, который был когда-то пошит к его собственной свадьбе и много лет уже не носился, поворачивался к своему отражению то левым, то правым боком, то поводил локтями, испытывая его на прочность. Костюм был откровенно узок, и, угрожая при малейшем неосторожном движении разъехаться по швам, жестоко отовсюду тянул и топорщился. Однако Важенину очень хотелось, чтобы Аленушка непременно увидела его в нем: пусть хотя бы этот черный костюм послужит ей напоминанием… о ее долге, о ее ответственности, — и, натянув полушубок, он оставил его распахнутым.
Предстоящая встреча с Аленушкой угнетала его: после вчерашнего он не желал ее видеть и в то же время остро ощущал необходимость переговорить с ней. О чем? — этого он покамест не знал. Про себя он произносил какие-то длинные, путаные монологи, изобличал, призывал ее одуматься, но чувствовал, что этак не годится и опасался, что встретившись с ней один на один, так ничего и не выскажет. Вдобавок его мучила совесть — но не потому, что он позволил себе запустить в это злосчастное оконце булыжником, а потому, что мог позабыть о том, что кроме его бывшей жены и ее длинноногого приятеля в домике находится и его ребенок, его маленькая Мариночка. И показываться там представлялось ему не слишком удобным.
Но ехать все-таки было надо.
Памятуя о собаке, он вынул из холодильника кусок колбасы приличного размера, завернул его в бумагу, втолкнул во внутренний карман полушубка и вышел из дома.
На улице было свежо и даже повеивало морозцем. С рассветом выпало немного снега, мокрого и мелкого, занесло оголившиеся было проплешины, но глаз это не радовало: чувствовалось, что все вскоре растает и потечет, и снова будет сыро и слякотно.
Шагая к остановке, Важенин понуро смотрел себе под ноги, наблюдая, как отпечатываются под ботинками в налете пороши четкие, неглубокие следы, откуда проглядывала асфальтовая чернь, и думал о жизни, о справедливости, о любви, о ее безжалостных законах, и не было уже в нем ни ненависти к изменившей ему супруге, ни ревности, ни отчаяния — все перегорело вчерашним вечером; осталась лишь горечь горькая, да ломили голову мысли. И думалось порой, что пожелай она вернуться к нему обратно, то он простил бы ее.
В автобусе он занял место у окна на задней площадке и принялся следить, как убегают вдаль, таращась темными стеклами и теснясь один за другим, будто бы в очередях, каменные стены разновеликих зданий и как стелется над ними однообразно серое, низкое, унылое небо.
«Конечно, этот длинноногий для нее — лучшего и не желать: смазлив, — ничего не скажешь. Но что такое внешность? — рассуждал он, словно бы собираясь себя уверить, что она ошиблась и еще пожалеет о своем опрометчивом выборе. — В сущности, красота — это ничто, так — скорлупа, облепленная сусальным золотишком, конфетная обертка. А жизнь — это жизнь, и гарантий она никому не дает. Может еще так изуродовать, что и жить не захочется. Вот попробуй она потом поживи!.. Да и не красивыми же глазками ценится человек!.. А в общем, какое ему до них дело!..»
Нужный ему особняк Важенин определил еще из автобуса, узнав его по надстройке с миниатюрным балкончиком, но подойти к нему решился не сразу. Долго прохаживался у края дороги, пытаясь отыскать бугорок, с которого было бы видно оконце времянки; хотя обнаружить его разбитым ему было бы тяжко. Ведь в этом домике живет его дочь. Воображая минутами ее — кутающуюся в одеяла, стучащую зубами от холода, крохотную, посиневшую, он проклинал свою вчерашнюю несдержанность, ему захотелось бежать к ней, но его останавливала и успокаивала мысль, что сейчас ее в домике нет. Да и вообще — напрасно он рано приехал: обычно в это время взрослые на работе, а дети в саду. Так что было бы вернее наведаться сюда к вечеру. Но на оконце все-таки надо взглянуть.
— Проклятый забор! — бормотал он, вынужденный к нему подойти, так и не найдя у дороги подходящей возвышенности. — Вот куркули… огородятся же!
Под забором, несколько на расстоянии от него, оставляя только проход к воротам, в обе стороны тянулся единой линией низкий, видимо, когда-то стриженный кустарник, как бы являя собой дополнительную изгородь к уже существующей. За кустарником Важенин увидел скамейку. Как и все вокруг, она была припорошена снегом. Важенин, воровато озираясь, шмыгнул мимо калитки, ухмыляясь табличке «Осторожно! Злая собака!», стал на скамейку ногой и быстро поднялся — на душе у него отлегло: оконце, за которое он так переживал, оказалось целым. Если бы оно было выбито, вероятно, Важенин постарался бы тихо исчезнуть, но все его четыре стеклышка подслеповато глядели во двор и как бы подсмеивались, вызывая в нем неожиданную радость: «А мы-то вот они! и совсем невредимы!»
«А что? Если так все обстоит неплохо…» — подумал он, и у него родилась дерзкая мысль: проникнуть во времянку. Для чего? Зачем? — в этом он не отдавал себе отчета и, конечно же, не представлял себе, как это он проделает. Но какая-то ребяческая бесшабашность, взыгравшая у него в груди, требовала от него незамедлительных действий. Тем более, что во дворе никого не было, если не брать во внимание собаки, которая, уже завидев его, вся напружинилась и ощерилась, готовая броситься в его сторону, но чего-то еще выжидала, лежа у своей будки в глубине у сараев. Двери обоих домов — и большого, с высоким крыльцом и верандой, и маленькой развалюшки напротив — были закрыты; ни за ними, ни где-нибудь во дворе, ни в саду за сараями, где под деревьями темнели бугры застарелых сугробов, не ощущалось никакой жизнедеятельности. Стояла сонная, белая тишина. Припущенные снегом, выделявшиеся то там, то здесь следы человеческих ног указывали на то, что по двору давно не ходили. Но собака… она не даст ему перелезть. Ее можно задобрить — не каждый же день она ест колбасу! — и все ж попытаться, и если двор этого домика окажется на запоре, то хотя бы полюбопытствовать через оконце, что делается там, внутри. А, была не была! не пустит — так и не надо!